останется! В колхозе работал, на железной дороге при станции, в артисты поступал, в армии отслужил, на заводе токарному делу обучался, в бухгалтеры выдвигался, да война помешала. В одном моем лице весь рабоче-крестьянский класс выступает, а также трудовая интеллигенция.
— Поехал!..
Ночь была даже темнее, чем Постников ожидал. Выпустил из рук брезент и словно нырнул в чернильницу. Ни одной звезды, ни одного просвета в облаках. И сразу начало срабатывать привычное чувство того, что кто-то рядом притаился в темноте, только и ждет, чтобы ты сплоховал. В детстве Постникову, еще до вступления отца в колхоз, приходилось водить коней в ночное. Народу собиралось много, но, кроме одного старика для «догляду», все подростки и женихи. Эти, уже обуреваемые своими горячечными мыслями, уходили на всю ночь гулять в село. А подростков разбивали по три или четыре человека на смены, чтобы стеречь табун. И бывали в августе вот такие непроглядные ночи, будто сажу в глаза сыплют, идешь и боишься — то ли в ямку ухнешь, то ли на куст напорешься. Утром же на кошенине, сизой от росы, лежал зарезанный волками жеребенок или отбившийся конь. Шея разорвана, внутренности вывалились, и от них еще поднимается парок. Иногда в темноте тускло, зеленым в желтизну, просвечивали волчьи глаза, и тогда, чувствуя, как немеют от страха ноги, приходилось делать вид, что с тобой собака, вопить: «А-ря-ря!» Давние те ощущения возникали в нем порой и теперь, особенно в такие вот ночи.
Чтобы отвязаться от лишних мыслей, надо было двигаться, и Постников пошел по траншее проверять наблюдателей. Крайним справа, на стыке с соседним взводом, стоял молоденький и по-детски щуплый солдат Сережа Снегирев. Ростом он был чуть повыше винтовки, и, когда с месяц назад появился во взводе, Заломов рассмеялся:
— Детский сад расформировали, а?
Первое время Снегирев только и делал, что задавал вопросы:
— А почему мы не наступаем?
— А почему итальянцы гранаты в красный цвет красят?
— А отчего у итальянцев пятнистые палатки, а у нас нет?
— Вполне соответствует фамилии, — констатировал Заломов. — Цвень-цвень-фррр!
Неистощимое любопытство, ребячье романтическое представление о войне пересиливали у Снегирева чувство положенного от природы страха. Этому способствовало и затишье на фронте. Теперь, когда в поле зрения за день не появлялось ни одного живого человека, начинало казаться, что пулеметный и автоматный огонь велся не для того, чтобы кого-либо убивать, а для порядка. Раз уж война, так и стрелять положено. К тому же Снегирева, безо всякого к тому уговору, старались оберегать. Но в наблюдение он часто просился сам, любил глазеть, слушать, размышлять. О чем? Кто его знает, рассказывать стеснялся.
— Ну, как тут, Сережа? — спросил Постников.
— А ничего, Иван Платонович.
— Не присвечивали?
— Зеленую одну кидали, а свечек не было.
— Не вздремнул одним глазом?
— Что вы, Иван Платонович!
— Ладно, погляди еще часик, потом Ионенко пришлю.
— А наши чего делают — балакают или спят уже?
— Мелют понемногу.
— Я вот думаю — в Испании такие ночи темные, как тут, или посветлее?
— Эк тебя поваживает… При чем Испания?
— На улице нашей летчик один был, в Испании воевал. Геройский человек! Когда к родным в Почеп приезжал, ножичек такой показывал — сам маленький, а кнопку нажмешь — и кинжал получается.
— И что же?
— Нам бы такие. В ближнем бою хорошо.
— Поглядывай, как бы из тебя итальянец в ближнем бою «языка» не сделал.
— Я, Иван Платонович, и глазом и ухом действую.
— Ладно, поглядывай…
Яков Сыромятников, закутанный в мокрую, коробом, плащ-палатку, — не человек, а сооружение, — встретил Постникова ухмылкой, ощутимой даже во тьме!
— Шастаешь все? Ноги даровые?
— Служба. Проверяю.
— А то, думаю, гвоздь в одном месте… Чего меня проверять? На барщине я, что ли? Шкуру-то свою первоочередно берегу.
— Для порядка.
— Наступать надо бы, для порядка-то. Торчим, как пни, на одном месте, вянем от сырости. А у меня семья под Курском.
— Не у тебя одного. Наступать тоже с умом надо. И ко времени. Значит, не пришло оно.
— Тоска, — вздохнул Сыромятников. — Ест, как вошь. И темно как!
— Осень. Она всякую живность осаживает.
— Осенью я девкам моим — две их у меня — платья новые справлял. В школу бегать. А вот второй год небось ни платьев, ни школы. Если живы еще. Фашист вон как зверствует.
— Как-нибудь среди своих проживут.
— Если бы в нашем тылу — другое дело. Тоже не сласть по нынешним временам, а совсем другое дело… Наступать, говорю, надо, людей вызволять.
— Да уж зимой не иначе что пойдем. Сейчас, посуди сам, куда сунешься, степь-то в кашу развезло…
Когда Постников, проверив наблюдателей, вернулся в землянку, там уже спали. Только Васильчук, шмыгая простуженным носом, смотрел на жиденькое пламя в печи — оно едва всплескивалось и тут же западало, с трудом пережевывая волглый бурьян. Васильчук смотрел на него без мыслей, без желаний, ощущая только усталость, опустошенность, одиночество. Жена погибла еще в начале войны под бомбежкой — в последнюю минуту все хватала и не могла ухватить его за отворот пиджака помертвевшими пальцами, всхлипывала с кровью, сочившейся в уголках губ: «Але… шень… ку… бе… ре… ги». Перед тем как уйти в армию, он сдал сына в детский дом, а месяц назад получил извещение о его смерти. И что-то оборвалось в нем, отрешило от всего. Он стоял на посту, чистил винтовку, изредка стрелял, ел, брился тупой бритвой, а в голове плыл туман, из которого без конца доносилось приглушенно: «Але… шень… ку… бе… ре… ги… Але… шень… ку… бе… ре… ги». Политрук роты, заметив его угнетенное состояние, пытался с ним беседовать, но Васильчук сказал: «Понимать умом все понимаю, а только душой я человек отвязанный». Он так и не сумел объяснить точный смысл фразы, но для себя чувствовал ее всеобъемлющую истинность. И лишь когда он смотрел на пламя, то вспыхивающее, то поникающее, но неизменно живое и куда-то устремленное, в нем рождалась слабая волна успокоения, ощущение тепла и движения.
— Шуруешь все? — удивился, вернувшись, Постников. — Кочегар вышел бы из тебя знаменитый.
— Не идет ко мне сон, — вздохнул Васильчук.
— Бывает, — согласился Постников. — Да и сколько его взять можно? Отоспались.
— В баню бы, — вздохнул Васильчук. — Самому вытопить, каменку до красноты разогреть. А потом — рюмочку и к самовару… Погорела баня моя.
— Многое у нас пеплом пошло… Одолеем немца — построишься.
— Не доживу я. Ноги у меня все стынут, холодеют, будто в земле уже… Примета — к себе зовет она…
— От дум все это… Ты не думай, в действие себя закладывай —