наступлении греться будем, пар от шапки повалит. Второго фронта теперь не жди, американцы и англичане насморк побоятся получить. Одним придется пыхтеть.
— А шапок-то еще и не выдали.
— Будет голова — шапка найдется…
Угольки в печке совсем перетлевали, брались пеплом, никто возле нее толочься не захотел. Слабый свет коптилки, как художник с мрачной кистью, наляпывал глыбы темноты по углам и на полу, скупо, несколькими неуверенными штрихами, черное с желтоватым, прорисовывал закоптелые лица солдат. Если смотреть на такую картину свежему человеку, делалось неуютно и горько, начинало мерещиться, что жизнь ринулась вспять, к пещерным временам. Но сами солдаты, давно находясь как бы внутри некоего особого круга, очерченного войной, привыкли и притерпелись ко всему. Из бесчисленных ценностей, входящих в обиход человека, здесь оставались реальными лишь немногие — сама жизнь, которая каждый день и час могла оборваться, еда, курево, сон, письма из дому, у кого еще дом сохранился. И еще туманная, вне времени и зримых очертаний, надежда на победу, с которой все должно пойти к лучшему. Поначалу, при палящем солнце и каждодневных атаках итальянцев, жизнь на этих высотах казалась адом: горячего удавалось поесть раз в сутки, и то не каждодневно; не хватало воды, а если и была, то теплая, тошнотворная, из бензиновых канистр; случалось, что приходилось экономить патроны и гранаты, и это создавало тревожное ощущение беспомощности. Смены им не было, только пополняли немного при потерях, так что дорога назад, за Дон, открывалась лишь мертвым и тяжелораненым. «Ногами вперед», так говаривали мрачные остряки.
Осень поправила дела — и ночи подлиннее стали, и появились в воздухе свои самолеты. С учетом того, что втянулись, жить можно было. Да и в землю залезли крепко. Теперь лишь Заломов, Постников, Васильчук и Лущи-лин помнили первую ночь на плацдарме. После купания на переправе в горячке выскочили на высоту, которую итальянцы оставили без боя под ударом, в тыл соседнего батальона. Пилотки вверх бросали, — победа! — кто-то предложил флаг водрузить, покрасоваться перед теми, кто остался за Доном. Но уже через полтора часа пришлось вступать в рукопашную, и началось какое-то сумасшествие, и день, казалось, никогда не кончится. На закате стала опускаться дымная мгла, кое-где чадила и мерцала огоньками выдранная взрывами и высушенная солнцем трава, в разных местах слышались стоны раненых. Их надо было собирать и перевязывать, санитары не справлялись, а на потную кожу налипла пыль, потекла грязью, тело нестерпимо чесалось, руки обвяли, ноги подламывались, как гнилые. Ужина не было, повар побоялся переправлять кухню на канате, погрузили на шаткий плотик из бочек, а его перевернуло взрывом бомбы. Комбат, осунувшийся, взъерошенный, с царапиной через всю щеку, ходил по ротам, сипел пересохшими губами: «Без еды проживешь, без головы труднее! Зарывайся, а то утром оторвут…»
И они копали, копали, копали с проклятиями сухую плитняковую землю, от которой, казалось, валил дым. Иногда кто-нибудь, вскинув лопату на бруствер, так и засыпал стоя, его будили толчками и матюками. На рассвете пала скупая роса, ветер приволок из-за Дона запах цветов и трав, небо без единого облачного мазка пролило прохладу. Объявили передышку, чтобы хоть малость поспать, но итальянцы после пятиминутной артподготовки опять полезли в атаку.
Так и закрутилось без малого на месяц — днем винтовка, ночью лопата. Жаловались: «Палец судорога сводит, спишь — и то стреляешь!» Но настала пора, когда каждый благоустроил свой окоп, траншеи в рост соединили взводы и роты, в откосах появились ниши, укрывавшие от обстрела с воздуха, и Заломов, сложив кукиш из кровоточащих от мозолей пальцев, сунул его над бруствером в сторону итальянцев:
— Дуче персонально! Пусть выкусит!..
Если смотреть со стороны, высоты были по-прежнему пусты и голы, не очень даже выделялись брустверы, замаскированные травой. Но в действительности это уже была крепость с повидавшим виды гарнизоном, и в подземельях этой крепости ели, спали, философствовали, вспоминали, привирали, сочиняли анекдоты и в пору затишья, не вылезая на поверхность, ходили друг к другу «на табачок». А того чаще в жару, пристроившись на дне окопа, лузгали в тени подсолнухи, которые натащили из разбитого склада под Рыбным. Худо было только с топливом — сарай прибрали в первые же недели, поблизости не было ни кустика, ни деревца, один бурьян, к осени почти все время мокрый. А ночи, высыпая крупные звезды, все холодали и холодали, в ядовито сквозящем ветерке начинал чудиться запах снега. И вместе с тем росло смутное и требовательное беспокойство — что дальше?
Вернулся Васильчук, сказал устало:
— Гранаты подвозят. А старшина, товарищ младший лейтенант, нервозный какой-то.
— Нервозный, говоришь?
— Шипит ужакой. Говорит, в храпуна с утра до ночи играете, за Доном слышно, казачкам покоя нет. А итальянцы придут — голыми руками возьмут.
— Тоже мне фельдмаршал Суворов! За снабжение, наверно, по коробке стукнули. На одном конце деревни палки отведал, а на другом зубы кажет… Толкни-ка там отделенного, пусть наблюдателей проверит.
Иван Постников, пожилой и обстоятельный сержант из орловских колхозников, проведя по длинному, в оспинах, лицу ладонями, поеживаясь и позевывая, слез с земляных нар, полусогнувшись и подергивая плечом, начал влезать в шинель. Уравновешенный, практичный, он уснул еще до темноты, считая, что никакой запас кармана не тянет, да еще в примерке на то, мало ли чего там будет. Опамятовавшись от чугунного сна, он некоторое время молча смотрел на Васильчука, который снова разжигал печку, буркнул:
— Из дерьма конфетку лепишь? Поспал бы лучше. Лезь вон на мое место — пригрето.
— Тьма на улице, — словно оправдываясь, сказал Васильчук. — Поглядишь — и как нету никого, ни единой живности. Один ты на земле.
— Ну и фукай до свету… А тьма — чего особого? Обыкновенная ночь.
— Ты иди, Постников, — поторопил Останцев. — Иди.
— Карт нету, — вздохнул Ионенко. — В дурака подкидного сгонять бы.
— Старух бы еще где занять… Любят они подкидного.
— А то Заломов поворожил бы. Такой человек все может. Сказал бы, когда Гитлеру капут.
— Такой гадюки, как Гитлер, в картах не содержится, — отозвался Заломов. — А чтоб вам гадать, надо масть дамы помнить. Вы же и жен позабыли, как выглядят они, и сами закоптились — не разберешь, кто рыжий, кто вороной от рождения. Не короли, а валеты на один цвет! Только Лущилин обособляется, и то носом — у нас такая картошка родила, лорх называется…
— Так и не пойму я, что ты за человек такой, — подзадорил Ионенко. — Как на хорошем базаре, все у тебя на языке есть, чего ни хвати.
— Моей жизни на весь наш взвод хватит и еще для минометчиков