позвоню куда или еще что.
— Да я не хочу другой работы! — До меня что-то стало доходить, хотя было смертельно жалко, главным образом своей любви, которую я только что лелеял. — Не стану я ничего искать. Я с таким трудом нашел газету, себя в ней…
— Вот так, — у А. Л. А. был усталый, но уже жестковатый голос. — Подумай, а надумаешь — заходи.
Он вызвал меня через день и спросил прямо с порога, не приглашая сесть:
— Надумал?
— Да я и не думал — о чем?
— Тогда пеняй на себя.
К тому времени мне объяснили ситуацию вполне отчетливо: мы с женой, Л. X. и Б. Ф., кто-то еще — нас было многовато, а я к тому же не только еврей, но и сын репрессированного — первая кандидатура («полный джентльменский набор», как сказал паренек из молодежной газеты). Но у нас с женой был свой вариант.
— Может, дело в том, что мы с женой работаем в одной редакции? — спросил я, подсказывая ему казавшийся мне приемлемым для него выход. — Мы посоветовались и думаем: из нас двоих мне в газете работать важнее, да и газете лучше, я человек более пишущий и подвижный, а у нее здесь в городе сколько угодно работы, причем по специальности — с языком…
Но он уже сделал для себя самое трудное, решился, а мой домашний вариант сулил новую оттяжку, согласования, а на него жали в обкоме — мне потом рассказывали подробно, — да и не «вариант» это: я был нужен для увольнения, а он исчерпал собственную порядочность.
На следующее утро, явившись в редакцию, я прочел на стене приказ: «Уволить как не справившегося с работой…» И когда распахнул редакторскую дверь, он спросил, подняв глаза от газетного листа: «Не нравится формулировка? Изменим», — и тут же вызвал секретаршу, наглядно продемонстрировав мне отеческое обращение с трудовым законодательством: «Переделайте приказ — „по сокращению штата“».
Помню, как через час, побегав по коридору, я стукнулся в дверь к заместителю — коротышке-педанту, чья скрупулезность, подчеркнутая тщательность в работе, всегда меня раздражавшая, вдруг увиделась добродетелью по сравнению с безответственным размахом и обаянием главного. К тому же К. П. О. всегда упирал на необходимость особого внимания к молодым сотрудникам редакции: «Почему никогда не обращаетесь, приходите с любым вопросом, сомнениями…»
Я пришел.
Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:
— Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..
Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось, — было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато — море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился я в горячке, в азарте — пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструктору — женщине. Она была внимательна, далеко все-таки — Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.
— Идите на радио, — сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.
— Идите! — Я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности. — Кто меня теперь возьмет — носом не вышел.
— Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.
Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела «аморальные» В. X. — славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни помогло понять механику произошедшего. Мудрая централизованность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил — может быть, В. А. меня бы защитил или Б. Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!
Еврейский «сюжет», начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., был не в состоянии тем не менее целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной своей судьбой, уйти в нее, копить обиду и ненависть — я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно — для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?
Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу тем не менее продолжить.
Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства — в конце концов, моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.
Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе — в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит, ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. — я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь.
Мы долго разговаривали,