а потому, что она знаменует высшую реальность, неразрывный союз духовной и материальной жизни. Подобно иконопочитателю, но безрелигиозному, Заболоцкий утверждает роль тела и материи в спасении и по-своему разделяет убежденность иконопочитателей в том, что «Божественное… доступно через материальное…, его можно… не только видеть, но и вдыхать, вкушать» [Федотов 2015: 43; Пеликан 2009: 119]. Успенский пишет о евхаристии, но его высказывание можно также отнести к стихотворению Заболоцкого и отраженной в нем обэриутской идеологии:
Вера Церкви отличается… тем, что она конкретно, физически причастна своему объекту. И вера эта в конкретном общении становится видением, знанием, общностью жизни с Ним. Эта общность жизни осуществляется в Евхаристии [Успенский 1997: 586][227].
При всей своей гротескности и описании бахтинского «снижения» Заболоцкий, в конце концов, отстаивает традиционные религиозные ценности, хотя и в своей собственной, своеобразно-обэриутской манере. Сознательно или бессознательно он опирался не только на богословие иконы, но и на визуальную образность и устройство иконы. Несмотря на неявную православность его творчества, он не обряжается в мантию откровенно религиозного поэта. Скорее в поразительных образах «Обеда», «Красной Баварии» и ряда других стихотворений Заболоцкий передает взгляд современного юродивого на конфликтное, но и неизбежное переплетение русской православной культуры и советской действительности.
Глава шестая
Ортодоксия и ниспровержение
СОВЕТСКАЯ ОРТОДОКСИЯ И РЕАЛЬНОСТЬ РУССКОЙ ПОЭЗИИ
Гнетущая ортодоксальность культуры и мертвящий дух конформизма, пустившие корни в 1930-х годах…
Шейла Фицпатрик. Культурный фронт: власть и культура в революционной России
Тридцатые – коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й – и притом вовсе не подавленность, но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять…
Лидия Гинзбург. И заодно с правопорядком…
Советская культура 30-х годов была отмечена эпидемией смерти и несколько менее распространенной эпидемией «второго рождения». Смерть была как буквальной, так и образной. К началу 1930-х революция была мертва, и революционный запал и брожение 1920-х давно минули. ОБЭРИУ прекратило существование, как и многие другие группы, причем политическое удушение ускорило их естественную кончину. К началу 1940-х Хармс, Введенский, Мандельштам и многие их соотечественники были мертвы, став жертвами свирепой, и иногда случайной, жестокости сталинизма. «Мертвящий дух конформизма» и «гнетущая ортодоксальность культуры» и впрямь подчинили себе советскую жизнь.
Но в то же время 1930-е стали временем «второго рождения» тех деятелей и учреждений культуры, которые не погибли от сталинского мора. Уцелевшие литературные группы переродились в новообразованный Союз писателей. Прежде «непокорные» Зощенко, Пастернак, Заболоцкий и Мандельштам стремились к простоте выражений и поэтической доступности, становясь частью процесса, суть которого была сформулирована в сборнике стихов Пастернака 1930–1931 годов «Второе рождение». Строка из стихотворения этого сборника послужила названием для статьи Лидии Гинзбург «И заодно с правопорядком…», в которой она подвергает тот период ретроспективному анализу. Гинзбург отмечает, что 30-е годы были отмечены отнюдь не чувством подавленности, но, скорее, возбуждением и желанием участвовать в деяниях современности и даже прославлять их («вовсе не подавленность, но возбужденность… желание участвовать и прославлять» [Гинзбург 1988: 218][228]). Писатели «переродились», практикуя «искусство приспособления». В переплавке своей творческой идентификации им помогали сочетание искреннего стремления идти заодно с правопорядком с осознанием того, что без такого стремления им не выжить.
Именно в этот период мы видим «второго» Заболоцкого, по выражению А. Македонова, переродившегося в классической стилистике поэта «Столбцов» [Македонов 1968: 5, 226]. Этот поэт уходит от кричащего авангардного гротеска. Его отношение к символизму стало более спокойным: в его стихах он более не играл значительной роли, ни как образец для подражания, ни как мальчик для литературного битья. Теперь он без стеснения приобщается к традиции Пушкина, Тютчева, Боратынского и Лермонтова, а также переключает внимание со слабостей и трагедий городской жизни времен НЭПа на возвышенную тематику отношения человека к природе.
И все же этот «второй» Заболоцкий не так сильно отличается от первого, как можно было ожидать. Во-первых, стилистический переход от безудержного разгула «Столбцов» к более уравновешенной манере поздних стихов не столь резок и не столь абсолютен, как считали первые критики Заболоцкого. Поэт-юродивый, чье повествование слышно в стихах 1920-х годов, продолжал свою работу в некоторых произведениях первой половины 1930-х. Но и он, и его разумный преемник все более обращали внимание на вопросы, лежащие за пределами городского нэповского контекста, в котором ви́дение юродивого проявилось наиболее ярко. В 1920-е годы авторское «я» проявлялось в основном через антитезис. Антимир «русского смеха» и почти бахтинское ощущение перевернутости помогли ему создать ви́дение высшей, более истинной реальности, в которой утверждали свою идентичность конкретные предметы, от накрашенных ногтей до картофеля в суповой кастрюле. Авторское «я» более поздних стихов отказывается от «русского смеха» как приема и высказывается напрямую. И все же его ви́дение по-прежнему глубоко своеобразно, а вопросы, лежащие в основе его метафизического и поэтического поиска, остаются теми же: это онтологические и эпистемологические проблемы, связанные с природой реальности и участием человека в этой реальности. Несмотря на то что Заболоцкий постепенно отходил от средств и методов обэриутского искусства, он сохранил фундаментальные принципы, на которых была основана Декларация ОБЭРИУ – веру в самоидентификацию вещей и в «высшую реальность», присущую наличному, материальному миру.
Если бы Заболоцкий продолжил поиск метафизической истины в стиле «Столбцов», его лагерный срок, возможно, начался бы еще раньше, а публикация работ после возвращения (если бы он вернулся вообще) была бы еще более затруднительна. Но что еще хуже для человека с такой совершенно искренней преданностью своему поэтическому призванию, как у Заболоцкого, – похоже, что попытка продолжать в прежнем стиле привела бы его либо в поэтический тупик, либо в ловушку самопародии.
Здесь опять совпадают загадка и парадигма. Изменения в творчестве Заболоцкого предстают загадочными, потому что их мотивация неоднозначна, – отсюда и ощущение раздвоенности, та «проблема Заболоцкого», которая очерчена на первых страницах этой книги. И все же глубинное противоречие – это часть и парадигмы советской культуры, и неизменной личностной идентичности. У Заболоцкого практика «искусства приспособления» как и у многих других, совпала с искренним и, возможно, наивным желанием участвовать в грандиозных начинаниях того времени, со вполне понятным ощущением ужаса и естественной эволюцией художественного творчества.
НАМЕК НА БЕССМЕРТИЕ
Есть одна прямая линия, на которой лежит все земное. И только то, что не лежит на этой линии, может свидетельствовать о бессмертии.
Дневниковая запись Даниила Хармса за 1938 год
Несмотря на богословские аспекты Декларации ОБЭРИУ, в ранних работах Заболоцкого тема бессмертия возникает лишь исподволь. Забота о