— У тебя спрашиваю.
— Опять за старое?
— А оно не стареет. Сын-то — мой.
— Ну и что?
— Скажи, Андрей, почему он тебя уважает? Ведь я не слепой, вижу.
— Я же твой друг…
Пряхин махнул рукой:
— Брось ты кошки-мышки. Серьезно я говорю. А это означает, что, если б Котька тебя моим другом считал и вообще тем, за кого себя выдаешь, он бы ненавидел тебя, а не уважал. Мы-то с ним на разных платформах… Он на большевиков молится, а я этой иконой горшки накрываю. Так за что ж он уважает тебя, Андрей? Скажи, пожалуйста, если другом меня считаешь!
— Может, лучше оставить политику, Максим?
Максим усмехнулся.
— Ее оставишь, зазнобу ненаглядную… Всю жизнь рядышком. Ты ее в двери, а она в окно. В любую щелку проползет и ночью за горло схватит. Всех людей поделила-разделила. Только не всегда понятно как. Вроде ты, Андрей, самый крайний будешь, почти коллаборационист. Котька наоборот, за Советскую власть, ну а я вроде батьки Махно, покойничка, — хай ему на том свете недобро сгадается, — сам за себя. Да так ли это? Может, у нас другая совсем распасовка? Чем ты моего сына пригрел?
Шумов молчал. Отрицать не было смысла, сказать правду было нельзя, права не имел, хотя за дни эти к Пряхину присмотрелся и врага в нем не ощущал, несмотря на злые слова. Не политика их сейчас разделяла, а другое — Константин.
— Молчишь? А молчание-то знак согласия.
— Не я Константина сагитировал.
— Не ты, верно. Но вы заодно. Вижу.
— О себе я говорил.
— Скажи о нем. Он Барановского застрелил?
— Откуда ты взял?…
— Понял я. Не сразу, но понял. Рыжие волосы меня сначала сбили. А потом за театр вспомнил. Нехитрая штука паричок… Стреляного воробья на мякине не проведешь.
Шумов думал, что сказать, но Максим сам поставил точки над «и».
— Ты-то тоже узнал его.
— Узнал, — сказал Шумов.
— А он на свободе…
— Ну и что?
— Хоть и руку тебе продырявил.
— Зажила рука.
— Вот все и сошлось, — вздохнул Максим горько. — Не та распасовка. Вдвоем играете против меня.
— К убийству бургомистра я никакого отношения не имею.
— Допустим. А после?
— Ты сам сказал — потишало.
— Перед бурей, я сказал. Какой — не спрашиваю, задания своего ты мне не раскроешь, но Константина ты под свою руку взял, это точно.
— Не нравится тебе это? — спросил Шумов прямо.
— Не нравится. Потому что отец я. Чем живу на этом свете черном? Будь он трижды три раза проклят! Сыном живу. У тебя-то детей нету небось! А чужих уводишь.
— Оставь, Максим. Сын твой давно ушел. Да и сам ты у своего отца, как жить, не спрашивал. Забыл? Вспомни. Не у меня под рукой Константин, а у своей совести. Я ему плохого не сделал. Как видишь, жизнь спас даже.
— Зачем? Из расчета? Чтоб пригодился?
— Чтобы дать ему возможность людям в глаза смотреть.
— Не виноват он ни в чем! Я виноват. Я!
— Оставим эти пререкания, Максим. История рассудит…
— А с Костей что будет? С сыном?
— Зря на смерть не пошлю.
Большего он пообещать не мог. Но Максим, у которого не было выбора, оценил и это.
«Куда денешься, — думал он, — куда денешься! А может, и к лучшему, что Андрей появился. Котька-то ввязался сам. А Андрей мужик опытный, осторожный. Может, поостережет парня. У того-то кровь моя и дурь моя молодая… От войны его все одно не отвернешь. Да и неизвестно, чем эта война кончится».
— Значит, на победу надеетесь? — спросил он.
— Надеемся.
— В каком году?
— Ждать недолго.
— То-то и оно! Не можешь сказать… А кто скажет? Гитлер? Сталин? Черчилль? И они ни черта не знают. Заварили кашу… Что будет, Андрей? Что будет? Летом вроде немец пёр неудержимо, а сейчас забуксовал. Надолго ли? До весны, видать, затишье будет. А там? Они на Урал или наши сюда?
Впервые в разговоре между ними сказал он слово «наши».
— Чего ты допытываешься, Максим? Война идет. Сын твой не спрашивает, воюет.
— Я в его годы тоже не спрашивал.
— А сейчас тем более понять должен — никто на твои вопросы не ответит. Не дискуссии решают, а, как ты говоришь, суровая правда жизни. Она нас и повязала в узел, что не развяжешь. Ты к немцам пойдешь — сына погубишь, он под удар попадет — мне плохо будет. Короче, на войне от войны не спрячешься.
«Не спрячешься, — понимал Максим. — Неужели не уцелеет Костя?» И, обращаясь к богу, в которого никогда не верил, спрашивал тоскливо: «Ну что же делать-то, господи? Что я сделать могу? Скажи, господи, зачем живем? Зачем глупы так и беспомощны? Страдаем зачем?»
Такой разговор происходил между Максимом Пряхиным и Шумовым, пока Константин прятал, устраивал в подземном тайнике Мишку Моргунова.
Но все это было задолго до того, как Максима «брали».
— Как же это происходило? — спросил возбужденный новыми «открытиями» автор.
Огородникова-Шумана не было возле пряхинского дома, когда его окружили немецкие солдаты, однако он хорошо представлял, как проводились подобные операции.
— Зашли они со всех сторон: и со дворов, и с дороги, ну и по команде кинулись, как коршуны, но получили достойный отпор. Пряхин открыл по врагу смертельный пулеметный огонь, можно сказать, косил гитлеровцев. Растерявшиеся фашисты залегли. Я, понятно, тщательно следил за предателем. Вижу, он трусит, стал назад отползать. Ну а мне это на руку…
Огородников чувствовал себя отлично и импровизировал, не задумываясь, насколько правдоподобно говорит.
— Как понимаете, поразить его в спину я не мог, это бы меня раскрыло, а я твердо выполнял указания товарища Шумова. Под огнем я пробрался вперед и, когда предатель оказался сзади, точным выстрелом привел приговор в исполнение…
— По-моему, такой момент стоит вставить в сценарий, — предложил автор.
Моргунов крякнул и достал папиросу. Режиссер нахмурился.
— Вы забыли, Саша, что в сценарии нет человека, работающего в гестапо.
— В самом деле! — воскликнул автор с сожалением.
— Жаль, конечно, что мы не знали многих любопытных вещей, — сказал Сергей Константинович, — но сценарий — государственный документ, и мы не можем переписывать его до бесконечности.
Огородников посмотрел неодобрительно.
— А вы принципиально действуйте! Правду отстаивать нужно, — произнес он назидательно.
Абсурдность происходившего давила на Лаврентьева. Поражала жизнестойкость зла, даже в карикатурном, шутовском проявлении сохраняющего свою мерзкую суть. Почему этот выходец с того света, наказанный, имевший так много времени переосмыслить прожитую жизнь, ничего не понял и ничему не научился? Почему не боится лгать, хотя существуют десятки документов, где его прошлое зафиксировано с пунктуальной точностью? Почему приехал в город, где его особенно легко разоблачить и если не арестовать снова, то выгнать с позором? Зачем ему, наконец, все это? Или он не контролирует уже своих поступков? Но почему, в неуправляемые, они все так же отвратительны, как и в дни его вполне сознательной молодости? Огородников между тем продолжал «вспоминать»:
— Я и теперь, как об этом предателе подумаю, кровь в жилах закипает. Какую девушку сгубил!
О том, что худенькая, невзрачная на его вульгарный вкус девчонка, о которой он в свое время быстро позабыл, — ведь сколько людей прошло через его «место работы» — станет героиней фильма, Огородников вычитал в «Советском экране». А вычитав, принялся вспоминать и кое-что вспомнил.
— Вы помните Лену? — спросил режиссер.
— А как же! Такое на всю жизнь западает.
— Расскажите о ней, пожалуйста.
«Не надо!» — хотел крикнуть Моргунов, а Лаврентьев прервал размышления, готовясь к худшему.
— Расскажу, расскажу обязательно. Конечно, как взяли ее, сразу встал вопрос: девушку нужно выручать. — Именно так понимал Огородников роль советского разведчика. — Но я был всего лишь переводчик… Следовало посоветоваться с товарищем Шумовым.
— Простите, каким образом вы встречались с Шумовым? — перебил автор.
— В целях конспирации, то есть чтобы никто не заподозрил, мы с товарищем Шумовым встречались в театральном буфете.
К горлу Лаврентьева подкатило что-то вроде нервного смеха — совершенно случайно Огородников попал в точку: именно в буфете сам он разыскивал Шумова, чтобы сообщить об аресте Лены.
— В буфете? — усомнился режиссер. — Это уже было во многих картинах.
Из какого-то фильма взял свою выдумку и Огородников, но возразил тут же решительно:
— В буфете многие бывали, и там нас заподозрить не могли, а товарищ Шумов в целях маскировки как бы ухаживал за артисткой.
Вот это на режиссера произвело впечатление. Ему хотелось свести в картине Веру и Шумова, но худсовет решительно воспротивился, заявив, что подобное общение бросит на Шумова тень. А оказалось, что в жизни так и было!
— Ухаживал за Одинцовой?