– Странно, что я ничего не слыхала об этом журнале, надо будет запомнить и почитать.
Она еще несколько раз удивленно и обеспокоенно переспросила, как журнал называется и где можно его достать, и мне было искренно жаль (правда, нехорошей, высокомерной жалостью) и ее самой, и ненужных ее вопросов, всей интеллектуальной ее безнадежности, и мою жалость не могло смягчить, что по-своему она требовательна к собственным «знаниям», что ими по-детски довольна и никогда своей безнадежности не поймет. Рита для меня образец примерной и стойкой эмиграции, и ей несомненно подходит, что у нее наполовину английская кровь, что она была женой боевого офицера, ездила, как на паломничество, к нему на фронт и возвращалась бодрая, с уверенностью в победе. Подходит ей и то, что муж с ней в Париже разошелся, что она сама воспитывает и содержит свою дочь, долго служила кельнершей в ресторане, а теперь раздает там «порции», что ее не развратило парижское стремление к деньгам, что она старается «не отставать» в книгах, картинах и музыке и беспощадна к тем соотечественникам, которых немало бывает в дешевом ее ресторане и которые, по ее мнению, «позорно спиваются, падают, словом, недостойно себя ведут». Такая удивительная жизнь – конечно, подвиг и безмерное страдание, но и Рита, и всё в ней до ужаса прямолинейно и наивно.
Шура, глядя по сторонам, рассеянно ее обнял, и она, им, по-видимому, не избалованная, смущенно и довольно порозовела, но остались они дружественно-милы – я всегда по-новому радуюсь этой неизменной русской стыдливости: французы (или вообще европейцы) словно бы не замечают зрителей и равнодушны, если сами являются зрителями, но то, что им кажется свободой, непринужденностью, преодолением условностей, нам представляется недопустимым бесстыдством, и даже такие в этом смысле толстокожие люди, как Шура (простите возмутительный оттенок моего нечаянного над ним превосходства), не дойдут до тех вольностей перед всеми, которые для них естественны перед ближайшими их знакомыми. Впрочем, в отношении стыдливости многие из нас – и я первый – окончательно испорчены Парижем: так, привычка и самая возможность в кафе, при всех, обнажать душевные свои усилия – напрягаться, думать, писать – нами давно усвоены у французов, и мы только еще не научились не стесняться своей и чужой любви (или грубого подражания любви), обнаженных жестов и объяснений.
Вот сейчас я немного Шуру похвалил и уже считаю, будто ошибся и преувеличил: очевидно, вы справедливо меня упрекали в моей именно к Шуре неисправимой придирчивости, но чем-то я постоянно из-за него раздражен, с ним рядом сдерживаюсь, душевно не распускаюсь, как с другими привычными собеседниками, и всегда испытываю какое-то физическое отталкивание. Он для меня, то неприязненный, то не в меру ласковый – нечто уродливо постороннее, и мне стыдно писать или вслух произносить имя «Шура», доказательство излишней моей неразборчивости, приспособляемости, даже фальшивости (насколько естественнее звучало бы «Александр Андреич»), но не менее, чем от «Шуры», меня коробит, когда, вслед за Ритой, вы с провинциальной развязностью повторяете капризно-повелительное «капитан Гладковский» (например, «капитан Гладковский, прошу не возражать!») или же чересчур фамильярное, еще кадетское прозвище «гладенький». В сущности, Шура (уж придется так его называть) оказывается лишь поводом для ваших ко мне придирок: вы недовольны моим брюзжанием чуть ли не из-за каждого нового знакомого, моей неврастенической нелюдимостью (тщательно от других скрываемой, но вам отлично известной), вы подозреваете у меня высокомерно-презрительную скуку среди тех, кого я считаю «слишком обыкновенными» и «ниже себя», и вы еле пересиливаете понятное свое раздражение. Не спорю о том, что многие люди мне становятся до брезгливости невыносимы, хотя я и стараюсь быть со всеми одинаково приветливым и только по возможности не уславливаться о встречах и не обязываться, но вы объясняете мое «человеконенавистничество» причинами ложными и недобросовестными, после всей именно с вами давнишней беспредельной моей откровенности. Мне, право, совсем не до высокомерия и не до презрительности – сколько бы я о себе ни воображал и как бы лестно вы обо мне ни судили, – я чересчур поглощен другим, то есть вами и всякими о вас предположениями, я занят последними вашими словами и тоном, вашей будто бы изменчивой ко мне благо склонно стью, я в чем-то сомневаюсь, из-за чего-то радуюсь или отчаиваюсь, и если такое назойливо-пристальное взвешивание почти неуловимых мелочей меня иногда приводит к полуслучайному творческому открытию, то я попросту не успеваю это открытие тщеславно отметить, я должен им сейчас же воспользоваться для данного неотступного вопроса – чтобы себя успокоить новой надеждой, чтобы вас уличить в очередной любовной неправоте, чтобы увидеть и признать бессильное свое поражение. Высокая ваша оценка, в которой я непоколебимо уверен, мне заменяет и чужие похвалы, обычно легкомысленные и благодушные, и всю неустойчивую влюбленно-страстную половину многосложной нашей ответности (в чем я, конечно, перед собой притворяюсь, но притворяюсь неожиданно-искусно). От подобной непрерывной напряженности, появившейся не из-за вас и гораздо раньше вас, длящейся годами и, вероятно, составляющей какую-то мою основу, какое-то едва ли не единственное мое назначение, от этой непосильной напряженности я всё меньше нуждаюсь в людях: приятно делиться своими любовными открытиями с теми, кому это важно, у кого собственный проверяющий опыт, чьи указания нам помогают в большей мере, нежели вычитываемое в книгах, в другом смысле приятны и те, от кого ждешь отвлечения и отдыха, легкие давние собутыльники, благожелательные молодые женщины, но таких неутомляющих знакомых (вы-то знаете) у меня до смешного мало, остальные же, во всем мешающие и требовательные, нередко вызывают к себе слепую, кожную, безрассудную ненависть. Итак, вы видите, это вовсе не от самонадеянности, это скорее от душевной узости, от обостренной маниакальной сосредоточенности, и я лишь оттого не пытаюсь себя побороть, что не верю в бескорыстие человеческих отношений, точнее, своего отношения к другим (не хочу напрасно и спорно обобщать): мне нужна какая-то разделенность, чья-то признательность, какой-то обмен услугами – и без них я не растрачу своей теплоты, да ее, разумеется, и не будет.
Отчетливо сознаю, что из нас двоих только Шура живет правильно и достойно, что ему не придется краснеть ни за свою внешнюю деятельность, ни за денежную от кого-либо зависимость: он неизменно поступает как мужественный и сильный человек, и люди, похожие на него – хотя бы с хитрецой, с долей мелочности, грубости и неразборчивости, – опора всякого народа и всякого государства, здоровый и крепкий его слой. Между тем совершенно в нем нет и той послушной стадности, той выпяченно-бодрой ограниченности, которую ожидаешь найти в лояльном гражданине, в хорошем солдате (во всех подчиняющихся и приказывающих, а не стремящихся быть в стороне), он не лишен здравомыслящей и несколько простоватой самобытности, не повторяет чужих слов, судит по своему впечатлению и при этом – как всё очень здоровое – наивно и непомерно себя любит: помните, еще на днях он рассказывал о своих фронтовых мучениях, и мы с вами удивились, что он вдруг до слез над собой разжалобился.
Кажется, главное различие между Шурой и мной – в том, как мы распределяем свой день и какой делаем выбор между благоразумием и свободой: я всегда поглощен очередным предпочтением или страстью (пускай даже в виде интеллектуально-дружественных с кем-либо разговоров), страсти, для которой я должен распоряжаться своим временем и ради которой жертвую всем остальным, напротив, у Шуры одно желание – быть устроенным, прилежно работать, не рассуждая и сколько полагается, затем отдыхать, непременно с толком, с разнообразными и наглядно-ощутимыми удовольствиями. Он, вероятно, презирает мечтательную леность, наполняющую бесконечные свободные мои часы, держащиеся в запасе для творчества, для интеллектуальной дружбы, для любви, нередко им как будто и непосвящаемые, но к ним приводящие, их подготовляющие и только ими и занятые, часы, являющиеся основой, непрерывным течением моей жизни. Теперь подобная моя одержимость – это вы, мне каждый день нужна какая-то «порция» вас, вашего, всё еще непривычного, благотворного и оживляющего внимания, и у меня постоянная жадность ко времени, проводимому с вами, жадность неистовая среди ревности и успокаивающаяся после уверенности, но столь же неуступчиво-непреклонно-упрямая, столь же беспечная – до полного пренебрежения ко всем другим очевидным моим обязанностям: я каждую минуту до того настороже, боясь новых, от вас уводящих отношений, что никогда ни с кем не заговариваю о занимательности таких-то людей, такой-то пьесы, такой-то выставки, лишь бы не пригласили меня и не возникло напрасных тягостных встреч, ведущих к невежливости, недоразумениям и обидам. Как ни странно, творческие мои старания невольно усиливаются в месяцы вашего присутствия – и не потому лишь, что неизбежные у нас неровности меня словно бы наталкивают на взволнованные предтворческие наблюдения, но и по другой, казалось бы, удивительной причине: если располагаешь для назначенной себе дневниковой или писательской работы многими часами свободного времени, а также сознанием, что и после них ничего плохого не предстоит, то не сразу подходишь к работе, незаметно ее откладываешь, как бы подзадориваешь вдохновение откладыванием и постепенно по-слабому втягиваешься в приятную, но окончательно бесплодную неопределенность, если же точно отмерен, с трудом свободный час (среди тяжелых и скучных деловых хлопот), тогда уже себе не позволишь расплывчато и бездеятельно мечтать, и как раз эта вынужденная торопливость иногда бывает удачливой – душевная и умственная лихорадка, действительное напряжение, а не игра, – и вот без вас я легко разлениваюсь (почему быть связанным именно в данную минуту), при вас же я по необходимости «экономлю» время и как-то особенно рад использовать всякую вашу случайную недолгую занятость. Однако подобное лихорадочное творчество лишь оттого беспрепятственно мне доступно, что уже полжизни моей ушло на мечтательную леность, на безответственное душевное «фланирование», на те неосознанно решающие часы, когда у нас происходит нечаянная оценка всего предшествующего, сцепление выводов, догадок и страхов, когда мы становимся самостоятельными и неожиданно старыми. А Шуре, как и стольким практически-уравновешенным людям, нужна распределенность каждого шага, он беспомощен среди отдыха и ничегонеделания, если немедленно не отыскивается какое-либо отвлечение извне, притом не требующее ни малейших внутренних усилий (карты, чувственность, разговоры непременно о вещественном и наглядном), и для таких людей находка и откровение – кинематограф. Любопытно, что женщины почти никогда не боятся ничем не заполненного одиночества и что мужчины, даже моего «мечтательского» склада, невыразимо стесняются своей будто бы позорной и бесцельной праздности.