Людям, похожим на меня, следовало бы родиться богатыми и совсем не думать о деньгах – нельзя безнаказанно совмещать возвышающую умственную напряженность и мертвящую расторопность, неизбежную в самостоятельных делах и на службе в конторе или на заводе: единственное у нас спасение – как-либо применить душевную нашу деятельность, но к этому я бесконечно неприспособлен. Шура же приспособляется мгновенно, он из доступного выбирает самое выгодное, хотя по-своему щепетильно-порядочен и лишь слегка прижимист от врожденной «буржуазной» дальновидности: мы не раз уже с вами возмущались, почему он не может Рите помочь, хотя она порой и выбивается из сил. Для правильного о нем суждения это, пожалуй, и не существенно: у него несомненное чувство долга, однако Рита ему не жена, вероятно, он вовсе ее не любит, а просто всё у них так сложилось, как Шуре удобно, он нужен (а не она ему), и он снисходительно принимает ее любовь. У него, как у многих, из-за войны и беженства затянувшаяся, ему не свойственная холостая жизнь, и Рита – его случайная безответственная холостяцкая связь. Мне также не представляется унизительной его давняя служба в русском дорогом ресторане, его вынужденная лакейская работа – он это делает благодушно и не заискивая, и хотя я по легкомыслию иногда о Рите и Шуре злословлю и однажды назвал их «ресторанной парой», чем даже вызвал громкий ваш смех, но я нисколько не разделяю эмигрантско-труженического снобизма, почему-то презирающего «гарсонов» и «дансеров», и наперед одобрительно приветствую достаточно ясную Шурину судьбу: он скопит деньги, станет хозяином и отлично поведет не слишком сложное свое предприятие. Как и у некоторых других военных, эта наполовину вынужденная «штатская» цель не мешает ему видеть в особом ореоле корпус, училище, полк, свое честное и скромное офицерское прошлое, казарменных и окопных своих солдат и к ним – насколько я себе представляю – несомненную требовательность и о них безупречную хозяйственную заботливость. У меня же именно в практических целях всё как-то неимоверно иначе: я стараюсь, пока это возможно, не думать о деньгах и к ним не стремиться, и мне легче отказаться от всего, что они дают, чем их доставать – с невыразимым отвращением и скукой. Правда, если деньги приходят к концу, у меня появляется случайный первый толчок, деловая «идея», необходимая цепкость, упорство и везение, я даже вхожу в какой-то игровой азарт, но с первым заработком этот азарт остывает, а теперь и такой «изворотливости отчаяния» у меня нет, и, кажется, нескоро она появится, хотя время тревожиться давно подошло, и я кое-как растягиваю последние сотни. К счастью, в хорошие обеспеченные дни я уплатил вперед за комнату, даже за еду в ресторане, заказал себе костюмы и купил множество нужных мелочей – если только заводятся деньги, я боязливо предусмотрителен и с ними обращаюсь благоразумно, – и вот, всем этим запасшись, я могу еще вести полубуржуазную бездельническую жизнь, которой никогда не ведут ни Шура, ни Рита, несмотря на то, что они во много раз обеспеченнее меня. Нередко я и сам удивляюсь этой странной видимости благополучия, этому долгому чуду ненаступающей или скрываемой нищеты: у меня случайно, без всяких стараний и хитрости, сравнительно легкая колея и куда более легкое прошлое, чем, например, у тех же Риты и Шуры – к моему удивлению (впрочем, удивление относится только к Шуре), они оба и были и остались в чем-то бесспорно и неизмеримо меня жертвеннее. В конце концов, я эгоистически живу для своей любви и для глухо-замкнутого любовного своего творчества, и в такой самонадеянной замкнутости, в таком нежелании преодолеть горделивую упрямую свою отгороженность есть какая-то неправедность, какая-то возмутительная моя слабость. Ведь из-за этого вы зависите от Сергея Н., не сделаетесь, не можете сделаться моей женой: для нас обоих одинаково немыслимо быть во всем обязанными влюбленному в вас человеку, мы оба одинаково молчим о главном – о моей беспечности, о неизвестном нашем будущем, – и мне стыдно, что вы меня ни разу не упрекнули. Правда, отчасти я бездельничаю, чтобы дольше с вами оставаться, и вами же наполнено нелепое мое «творчество для себя», но какой вам от всего этого прок, и кому не покажется зловещим такое бесцельно-уединенное, глухое, безотрадное творчество: даже и вы, ко мне пленительно-добрая и меня вознесшая необыкновенно высоко, даже и вы смущенно меня выслушиваете, если я, довольный, прихожу после возвышающей «творческой работы» и, как обычно, вам докладываю о времени, проведенном без вас. Вы предпочли бы (конечно, ради меня), чтобы я занимался каким-либо «делом» – тогда было бы оправдано остальное. Но вы считаете, что я взрослый и сам за себя отвечаю, считаете без иронии и без горечи, вы доверчивы ко всякой, хотя бы и напускной у меня твердости и в лучшие, наиболее согласные наши дни готовы умиленно восхищаться моей стойкостью, спокойствием, выдержкой, презрением к возможной удаче и карьере. Всё же такая моя перед вами неправота меня лишает какой-то дружеской требовательности, какого-то сознания, что мы навсегда с вами вдвоем, я боюсь задумываться над неизбежной у нас переменой, над скорым приездом Сергея Н., и недаром самое навязчивое мое видение – на улице, за книгой, перед сном – всеразрешающая деловая победа. В противоположность нам у Шуры в отношении Риты – простая, грубая и мужественная ясность: он будет ею распоряжаться, пока захочет, и между ними третьего никогда не появится.
Но для него и несущественно всё, что касается Риты – он поглощен своей не новой теперь профессией, заработками хозяев, скандалами, чаевыми, тем, сколько «выколачивают» другие его приятели, в каких ресторанах выгоднее всего служить. Когда подошел к нам Бобка с каким-то своим знакомым, Шура этому знакомому улыбнулся, просиял и радостно мне шепнул:
– Очень хороший клиент. Счета средние, но много дает на чай.
Я с невольным любопытством – уже что-то зная – на него посмотрел. Не правда ли, вместе с Бобкой они составляют отлично подобранную пару, Бобка чуть припудренный после бритья, розовый, стройный, в котелке (несмотря на жаркое лето), в синем, тяжелом костюме и ярко-желтых перчатках, Марк Осипович Штейнман – кажется, я правильно расслышал его фамилию, – почти так же одетый, как и Бобка, который безбожно ему подражает, и с черной коротенькой трубочкой в зубах. Мне нравится внешность Марк-Осиповича, его хороший, выше среднего рост, его сильные, несколько широкие плечи, при достаточно узких бедрах, его неподвижно смуглое лицо, с немного впавшими, но блестяще-светлыми глазами и с поражающими, несоответствующими всему остальному страдальческими морщинами на лбу. Я только нахожу, что для своего вероятно тридцатилетнего возраста он как-то удивительно не по-взрослому рисуется, причем, если вы заметили, стиль им выбран флегматически деловой, однако с брезгливой неприязнью к делам, со смутным оттенком «непонятой гениальности» и с подчеркнуто-изысканной любезностью в обращении. Зато весь этот стиль «презрительной корректности» безукоризненно, до тонкости, соблюден, и с ним умело сочетаются тщательно обдуманные мелочи туалета – рубашка, запонки, галстух, – а также набриолиненно-гладкие темные волосы, легкий наклон вперед в разговоре, особенно с дамами, и застывшая вежливая (иногда неожиданно горькая) улыбка. Для меня во всякой наружности, как я не раз уже вам говорил, самое показательное – руки: в них, по-моему, что-то есть незабываемое, обнаженное, нередко тревожащее и таинственно-страшное. Руки у Марк-Осиповича приятные, в меру большие, смугловато-свежие, с аккуратно отделанными, правильной формы, ногтями, но я не могу отделаться от странной мысли, будто они лишь вводят в обман и будто руки, ему полагающиеся – безжизненные или грубо-простые – подменены вот этими спокойными барскими руками: не знаю, разыгралось ли у меня воображение, или же на такую мысль наталкивает голос Марк-Осиповича – сиплый, высокий, жалкий, неубедительный, замогильно-глухой – голос, часто свойственный евреям «из черты» и с нею не окончательно порвавшим. Пожалуй, еще недостаток в наружности Бобкиного друга – кривые, желтоватые, крепкие, впрочем, зубы: это словно бы вяжется с курением именно трубки и почему-то неизменно подтверждается.
Мы все – и больше других, разумеется, вы и Рита – оживились и как-то подтянулись из-за появления нового человека. Правда, вы быстро освоились, решили, что достаточно ему нравитесь, и нашли верный с ним тон постоянного легкого поддразнивания, ободряюще-вежливых улыбок, какого-то принужденного смеха из-за любых незначительных фраз. Вы настолько перестали его стесняться, что даже раскричались на бедного Бобку, когда он, подражая Марк-Осиповичу, вытащил коротенькую черную трубочку и начал методическими движениями выбивать из нее пепел. Ваши слова мне показались несоразмерно-резкими, но такие резкие ваши выпады против кого угодно другого не только не возмущают меня, но даже несколько радуют: ими подчеркивается внимательная ваша деликатность со мной. Впрочем, обычно вы с людьми благоразумно-осторожны и милы, и лишь в том особом состоянии, когда вы уходите или хотите уйти от недавно близкого вам человека, вы как-то безудержно-раздражительны и каждую минуту ищете, к чему бы придраться, чем бы окончательно доканать, словно вы избавились от ненужного долгого гнета и с мстительной, не дающей отдыха жестокостью преследуете дерзкого обидчика. Тогда вы бываете несправедливой и непоследовательной, точно слепая, и вас нельзя умилостивить ни молчаливой выдержкой, ни – тем более – ответным сопротивлением: в обоих случаях вы доводите свою жертву до последней унизительной беспомощности. Так поступали вы прежде со мной, в незабываемо-печальное «Бобкино время», и такая же с ним вы теперь – и покуда вы с ним такая, он для меня безопасен и приятен. Вы безжалостно на него обрушились из-за глупой и безобидной мелочи («Неужели вам, Бобка, не стыдно быть всегда и во всем непременно у кого-нибудь на поводу»), он выслушал вас, не возражая, с испуганно-округленными глазами, и покорно положил несчастную свою трубочку в карман, а я, уверенно забронированный от возможного вашего гнева и словно бы чем-то распоряжаясь, словно будучи в силах вам что-то предписывать, попробовал смягчить нападение и действительно обратил его в шутку. Вы понятливо со мной переглянулись – что Бобка жалок и надо его щадить (как я когда-то ненавидел подобные переглядывания обо мне) – и затем, открыто еще не признав чрезмерной своей резкости и неправоты, начали Бобке заглаживающе-суетливо предлагать сахар для кофе, пирожные, папиросы, спички. От этого сразу же водворилась давно знакомая нам «атмосфера доброты» – и каждого из нас к другому, и к собеседникам, и ответной их доброты: меня всегда удивляет, как это естественно-любовное свойство немедленно передается людям, едва прикоснувшимся к чужой любви, и как от малейшего отблеска чужой любви все кругом вдруг улыбаются и молодеют. У меня же с вами такая «атмосфера доброты» является тем, что дает непрерывную сладкую удовлетворенность, что возвышает в наших глазах и нас самих, и столь облагораживающую нашу связанность, из-за чего мы особенно стремимся непременно ее сохранить: это постоянно-умиленное, близкое к чувственности и до чувственности нередко доводящее неизъяснимое душевное дрожание прочнее скрепляет наш союз, чем нежные объятия и всякие примирительные выяснения, хотя ими подобная доброта и устанавливается, и в них, вероятно, нуждается, чтобы не стать отвлеченной, не выдохнуться и не застыть. Ее присутствие, степень и сила – для меня безошибочный измеритель, точнейший «барометр» наших отношений, неуловимого последнего их оттенка, и пока она сохраняется, я нисколько не боюсь недомолвок, всего у нас недосказанного и случайного.