возможным провалом. Опустившись на грязную землю, я прислонилась спиной к толстому и кривому стволу старого дерева, по которому буду скучать сильнее всего, и сложила в молитве ладони. И пока слова мои летели к небу, я вдруг поняла, что говорю не с Богом, а с папой – с тем, кто знал и любил этот сад, как никто другой. Я молила его о помощи и благословении, о чудесных персиках и хорошей погоде, а еще – о том, чтобы, если у меня ничего не получится, он простил меня и понял, что я, по крайней мере, попыталась.
Первого марта я стояла рядом с Грини и четверыми его студентами, а рядом лежали отрезы мешковины. Я с волнением наблюдала, как двое из молодых людей аккуратно окапывают первое дерево и рыхлят под ним землю – и вот начинают высвобождаться корни. Когда они вынули дерево из земли, я упала на колени, и Грини – тоже, мы любовались толстыми перепутанными корнями и прижимали к ним как можно больше почвы. Двое других студентов бросились оборачивать огромный клубок корней мешковиной. Все вместе мы осторожно поместили дерево в тачку и покатили его к ожидающему неподалеку грузовику-платформе. Я смогла выдохнуть лишь после того, как Грини показал мне два больших пальца и расплылся в обнадеживающей улыбке. Я улыбнулась в ответ, хотя на самом деле мне казалось, что от волнения меня сейчас стошнит.
День за днем мы методично продвигались, дерево за деревом: одна платформа наполнялась и отъезжала, на ее место прибывала новая. Огромные ямы в саду напоминали открытые раны. Я беспокоилась, что земля чувствует боль от удаления деревьев, тихое бескровное страдание от того, что на ней разрывают почву и двигают камни и корни, – точно так же, как вскоре почувствует она, что задыхается, и попытается в последний раз глотнуть воздуха, когда ее захлестнет водой. Но если эти горы чему‐то меня и научили, то лишь тому, что земля все снесет и, когда понадобится, сбросит с себя человеческую глупость, потребует свое и, как только будет в силах, станет жить дальше. И все же иногда по вечерам я сидела в холодных синих сумерках в разоренном саду и просила прощения за то, что натворила.
Руби-Элис большую часть времени спала и казалась безучастной ко всем проектам и переменам, но, когда мы нагрузили деревьями самую первую платформу, она начала отворачивать голову от еды и питья. Айола была ее домом, и я могла лишь предположить, что она не желает, чтобы и ее тоже уволокли отсюда, как персиковые деревья. Шли дни, без пищи, без движения. Когда я почувствовала, что час ее близок, я отнесла крошечное тело в папин грузовик, загнала туда же маленьких собачек и отвезла их обратно в дом под соснами. Через несколько часов после того, как я уложила Руби-Элис на диван, где она так любила спать, и укрыла лоскутным одеялом, вдохи ее стали короткими и неглубокими, и промежутки между ними – долгими. Она умерла в таком покое, о каком можно только мечтать, голубые руки были мирно сложены на груди, под боком у нее спали четыре собачки, а пятая свернулась на плече. Я поцеловала Руби-Элис в лоб и порадовалась за ее жизнь – такую странную, необыкновенную и удивительным образом пересекшуюся с моей – и за ее смерть, единственную справедливую смерть из всех, что были мне известны.
– Иди за рекой, – шепнула я ей, как сделал бы Уил, и, клянусь, я почувствовала, как взмывает ее душа.
Я думала, что похороны Руби-Элис на кладбище Айолы пройдут так же, как протекали в последнее время наши с ней жизни, – только она да я, да горы Биг-Блю у нас над головами. Мне показалось правильным уложить ее глубоко в эту землю, где все лето напролет цвели белые маргаритки и где под скромными надгробиями покоилась семья, которую она потеряла, – как и моя семья, и семьи многих поколений нашего города. Если резервуар тут все‐таки возникнет, их останки затонут вместе с землей или же, как обещал тот чиновник, будут перенесены на вершину холма и станут там, в вышине, памятником всему и всем, кто когда‐либо был. Я сложила в коробку аккуратно рассортированные старые вещи, которые нашла в комоде у Руби-Элис, и отдала преподобному Уитту, чтобы он положил их ей в гроб перед тем, как его заколотят. Он спросил разрешения произнести несколько слов в утро ее похорон, и я согласилась.
По дороге на кладбище меня сопровождал щебет воробьев и идеальный золотой свет солнца. Я представляла себе, как склоню голову над могилой, пока старик будет читать молитву, а потом попрощаюсь с Руби-Элис. Я стояла на пороге совершенно новой жизни. Я непрестанно задавала себе вопросы о решениях, принятых мною в прошлом, но ведь в том мире, который нам известен, каждый шаг неизменно приводит к следующему, и ты идешь в это открытое пространство, без карты и без приглашения. Этому продолжали меня учить Уил и река Ганнисон, и пласты жизни и смерти в горах Биг-Блю. Верный он был или ошибочный, но мой следующий шаг лежал передо мной, и я изо всех сил старалась в него верить. Эти похороны распутают последний узелок, привязывающий меня к Айоле, и вскоре я отправлюсь дальше.
Когда я приблизилась к нашему ухоженному кладбищу и увидела там толпу людей, я просто глазам не поверила. Но это действительно было так: через белые ворота из кованого железа входили друг за другом не меньше двух дюжин горожан, все – одетые в подобающие черные одежды, у некоторых в руках – перехваченный ленточкой букет полыни, цветы тогда еще не расцвели. Я заняла свое место среди собравшихся, традиция – вот что было превыше и сильнее всего. Священник читал псалмы. Белые вершины искрились. Мы сложили руки на груди и пели, как это было у нас заведено, местную похоронную песню, “Когда‐нибудь в светлом далеке”[2]. Я смотрела на торжественные обветренные лица людей – семьи Митчеллов и троих сыновей преподобного Уитта, доктора и миссис Бернет и мистера Джернигана, кого‐то из бывших одноклассников, которых едва узнала, владельцев ранчо, на которых работал папа, и других знакомых мне местных жителей, за вычетом, вполне объяснимо, Данлэпов и Мартинделлов. В толпе не было ни одного непорядочного человека. Только достойные, работящие люди, среди которых я провела всю свою жизнь и которые всегда приходили на похороны и защищали то, что им принадлежит, отчаянно и часто даже не задумываясь. Я не