— Эй! — крикнул он, спуская ноги и нащупывая сапоги. — Кто там, ко мне!
Рябой низкорослый стременной — родственник Келемета, которого он взял вместо Мишки, — высек огонь, зажег свечу.
— Пошли кого-нибудь к Стехановскому спросить, что там: может, кто сдуру сунулся?.. Ну что встал?
— Гетман и его шляхтичи еще как стемнело из лагеря ускакали.
— Как ускакали?!
— Я у ручья коня ловил — видел. К городу проехали все. Целый полк.
— Что ты врешь? Как это — уехали? Почему не разбудил?
— Ваша милость не приказывала будить.
«Мишка все равно разбудил бы! Уехал! Может, он решил без меня и город взять со своими сабельками?!»
— Буди, зови ротмистров, старшин! Где Петр Вороновецкий?
Начали входить сотники, никто ничего не понимал, гонец, посланный к Стехановскому, прорысил мимо шатра. Еще раза два донесло отдаленную стрельбу, и все стихло окончательно.
— Если б это была вылазка, то наши бы отвечали, да и прислали бы сюда известить, — сказал Петр. — Не пойму, что это.
Вернулся гонец, доложил, что вечером прибыл ротмистр из передового полка и гетман поднялся со всей свитой и запасной хоругвью гайдуков и ускакал к городу. Курбский ходил по шатру, натыкался на скамейку, комкал в руках кисть пояса: он был взбешен и растерян. Почему Стехановский его не известил? Зачем ночью бросился под город? В кого там стреляли?
— Подымайте полк, — сказал он, решившись, — вышлите дозор, пойдем и мы к городу.
— Стойте! — Петр поднял руку, и все услышали оборвавшийся галоп.
В шатер стремительно вошел черноусый улыбающийся шляхтич, вскинул руки, крикнул:
— Князь! Дерпт взят! Победа!
Все онемели, а у Курбского свело скулы: «Значит, ливонец Филипп сумел добиться сдачи или отворил ворота, а Стехановский, не известив, один вошел в город. А я проспал!»
— Сволочь! — громко сказал он и пнул скамью. — Сволочь!
Шляхтич смотрел на него в изумлении.
— Гетман Станислав Стехановский послал меня известить вас и пригласить на пир в ратуше! — сказал он. — Поспешите, вас ждут. Какая радость! Московиты, правда, выпущены, но пушкари и их пушки захвачены, потому что не хотели сдаваться. Какая радость, Панове!
Курбскому была нестерпима эта его радость.
— Почему сдались русские? — спросил он.
— Говорят, Морозов получил грамоту самого наместника Ливонии гетмана пана Ходкевича и решил, что все наше войско под стенами! Говорят, он вывез только самое необходимое, а остальное бросил, ну и женщин, конечно, мы не выпустили — их в договоре не указали! — И шляхтич захохотал, откидывая голову и сверкая молодыми зубами.
— Седлай! — мрачно сказал Курбский стременному, — А вы, Панове, приоденьтесь, и поедем на пир.
Он с трудом дождался, когда последний ротмистр вышел, и так выругался, что за шатром стихли переговоры собирающихся слуг. Он сам открыл дорожный сундучок и стал искать чистую рубаху. «Проспал! — думал он, переодеваясь. — Не было никогда со мной такого за всю жизнь. Что скажет Замойский? Он скажет, что я нарочно проспал штурм, чтобы не убивать своих, русских. И все враги мои обрадуются и возвеселятся! Но кто мог знать, что Морозов без выстрела сдаст город так быстро? Да, этот Филипп действительно стоит больше полка пехоты! Надо ехать — пусть не думают, что я стыжусь показаться. Да они ведь еще и не знают, кто устроил эту сдачу города: Филипп только мне расскажет про все».
Они подъехали к Дерпту, когда совсем рассвело. Из города через Немецкие ворота медленно выезжали последние телеги уходящего войска с ранеными стрельцами. Кое-где горели дома: всегда находятся люди, которые грабят и поджигают даже во время мирной сдачи города. Пожары тушили, в переулках было полно и польских кавалеристов Стехановского, и горожан-ливонцев. Но когда уже подъезжали к рыночной площади, справа в проулке вдруг вспыхнула ружейная стрельба и оттуда побежали люди. Курбский придержал коня, и спутники его тоже. Они стояли возле ограды догорающего дома и смотрели в проулок. Петр Вороновецкий остановил одного из бегущих.
— Там какие-то безумцы заперлись в часовне и стреляют, не сдаются, — сказал испуганный горожанин.
— Поглядеть нешто, кто это? — спросил Петр. — Можно крикнуть, чтоб сдавались.
Курбский пожал плечами.
— По-нашему крикнем, может, и сдадутся, — неуверенно сказал Петр.
В конце проулка на мостовой лежало несколько трупов, люди смотрели на них, а рядом трещал огонь, лопалась черепица, глаза ел дым. «Берегись!» — крикнул кто-то. Опахнуло жаром, дымом, и обгоревшая балка, сея злые искры, с грохотом рухнула под ноги. Шарахнулись кони, Курбского ударило головой о столб ограды, выбросило из седла. Он сидел на земле и, тихо ругаясь, щупал голову, а его поднимали, суетились, кто-то все приговаривал: «А шапка его где? Где шапка?» Лошадь пятилась, не давалась, но он, стиснув зубы, кое-как сел в седло, подобрал поводья.
— Ничего, ничего! — говорил он, скрывая боль и унижение: проспал, а теперь еще это, да на людях!
В глазах плавали черные мушки, ломило затылок, и локоть саднило, от рукава воняло горелым — запачкался в саже, и лицо, наверное, тоже… Он вынул платок, утерся. Подташнивало, но возвращаться было невозможно: в дверях ратуши рядом с бургомистром стоял нарядный улыбающийся гетман Стехановский, раскинув руки, как гостеприимный хозяин. Он был в парчовом жупане с соболями, в зеленых сафьяновых сапожках. Курбский слез с коня. Ему хотелось ударить Стехановского, но он чувствовал себя так скверно, что думал только о том, как бы не упасть, поднимаясь по ступенькам к дверям ратуши. Стехановский обнял его и прижал к груди, зубы его белели, но глаза были жестки, от кружевного ворота пахло мускусом, как от женщины, и Курбский чуть не оттолкнул его.
— Поздравляю, князь! — говорил Стехановский. — Мы ждали тебя — я послал гонца, но не дождались. Ты получил мое извещение о сдаче? Я послал потом шляхтича из свиты, а до этого — гонца. Ты его видел?
— Нет, — сказал Курбский, — я никого не видел. Шляхтич твой позвал нас на пир, и мы прибыли! Поздравляю тебя, гетман, я же тут ни при чем!
— Что ты, что ты! — Стехановский притворно замахал белыми руками, губы его зло кривились. — К столу, идемте, Панове, к столу, мы заслужили пару стаканов доброго вина, клянусь теми рыцарями, которые основали эту крепость!
И, сверкая и бряцая, он повел их в парадную залу ратуши, где уже был накрыт роскошный стол. «Напьюсь и завалюсь спать, — думал Курбский, садясь между Стехановским и бургомистром, — будь ты, петух павлиний, проклят со своими улыбками — так меня продать!» Кровь стучала в темя, было жарко от свечей, от потных тел и винных паров.
Он сидел, не слушая, что говорят и кричат кругом, и пил чашу за чашей. Петр Вороновецкий с нижнего конца Стола поглядывал на него с удивлением, но другие ничего не замечали. Один раз только Стехановский придвинулся, подтолкнул коленом и что-то спросил, лукаво улыбаясь. Опять дохнуло душистым мускусом от его кружев. «Молчи! — сказал ему Курбский сиплым от ненависти голосом. — Молчи, вор!» Он сказал это по-русски, и Стехановский не понял, но взглянул в налитые кровью глаза и отодвинулся опасливо. «Он сейчас свалится под стол, — подумал гетман. — Эта русская свинья не умеет даже пить по-человечески!» Курбский упрямо искал его взгляда, но не мог найти — все двоилось, мелькало пестро, раздражающе, жужжало, хохотало, чмокало, и его все сильнее тошнило, и он не помнил, как его куда-то вели под руки, везли, поддерживали; он помнил только огромную низкую луну за голыми ветками, поваленный забор, по доскам которого с трудом шагал, и запах раздавленных толстых стеблей в рыхлой земле. Огромная луна была так близко, что он попробовал дотронуться до нее и чуть не упал. Он попытался вспомнить что-то еще — черемушно-белое, ласковое, опасное, — но не смог, споткнулся, зарычал, заскрипел зубами и сорвался в мягкую раздавшуюся тьму. Кто-то накрывал его одеялом, но он уже не чувствовал этого.
…Это были любимые люди из его семьи, но он не видел их, хотя они говорили и ходили совсем рядом, словно за тонкой тесовой перегородкой, как это бывало по утрам в раннем детстве, когда он еще дремал в своей кроватке-ящике. Иногда голоса и шаги замолкали, но он все равно по близкой невидимой теплоте осязал рядом матушку и даже понимал, что она не спит. Так было и сейчас — рядом была и она, и еще какой-то мальчик, знакомый и родной до каждой жилочки, и они жили и дышали, не замечая, что он хочет быть совсем с ними, видеть их, рассказывать им, как он скучает, спрашивать их о том, на что никто ему не может ответить, а они там знают ответ. Но он никак не мог проникнуть к ним сквозь тонкую черную перегородку и начинал сердиться и жаловаться и наконец сделал усилие, чтобы открыть глаза, и открыл, и увидел потолочную балку с паутиной в какой-то давно знакомой комнате.