— Мы отправим твое письмо, хоть оно написано без должной сдержанности. Но это — твое дело, это личное письмо, я о нем ничего не знаю. Ты понял меня?
— Да.
— Князь Иван написал королю о тебе и о некоторых других, и король ответил… — Замойский замолчал, но Курбский ничего не спросил. — Король ответил как должно. — Замойский опять помолчал. — Почему ты хочешь попасть в битву с русскими, хотя ты только что достаточно повоевал?
Он пригнулся, навис, огромный, сутулый, его зрачки, казалось, пронзали холодом насквозь, испытывали, искали. Но Курбский только усмехнулся.
— Потому что мне надоело ходить под твоим подозрением, гетман, — ответил он твердо, спокойно. — Мне надоело после пятнадцати лет службы этому королевству слушать разные намеки вроде того, что ты сказал сейчас. Испытай меня, если мало того, что я сделал для Речи Посполитой. Да, я хочу, чтобы ты меня испытал.
Он говорил все это без вызова, устало, но не опуская взгляда. Замойский стал перебирать бумаги на столе: он думал.
— Хорошо, — сказал он. — Я доложу королю. А ты поезжай со своими полками в Вольмар под начало наместника Ливонии гетмана Ходкевича. И возьми Дерпт — ты уже один раз брал этот город!
Голубые ледышки щурились, не доверяли, проверяли. Но Курбскому было все равно теперь: что-то в нем чуть надломилось, когда зарывали Мишку Шибанова. Он поклонился и молча вышел.
На студеных озерах горели охрой старые рябины, по утрам долго слоился туман по болотистым низинам, собирались в стаи дрозды, вспархивали из-под копыт, густо рассаживались по веткам. То облетевшими перелесками, то сжатыми полями скакали кони, отфыркивались, встряхивая гривами, и встречный ветер холодил лица, на опушках ноздри вбирали горьковатую прель увядания, поскрипывали седла, побрякивала сбруя, гулко отдавался по гнилым мосткам топот конных сотен. На исходе четвертого дня их остановила застава под Вольмаром.
— Ну, князь, не ждал тебя здесь, но рад, рад! — говорил старый Григорий Ходкевич, щурясь и словно принюхиваясь длинным носом.
Он совсем не менялся — то же рубленое смуглое лицо под седыми кудрями, тот же хитровато-веселый взгляд из-под кустистых бровей, и нос, словно чуткое рыло вепря, и спокойные уверенные движения грузного тела. Обед подходил к концу.
— Зачем тебе этот Дерпт? — говорил Ходкевич. — Его не взять без пехоты, а немцам нечем платить. Весной будет большое наступление по всей Ливонии, и тогда они сами сбегут… Мы обойдем его и выйдем прямо к Нейгаузу. Незачем тебе туда идти.
— Но гетман Ян Замойский хочет меня испытать, он не верит мне, я хочу доказать…
— Замойский! Плюнь и разотри — вся шляхта его поносит. Он просидел штаны над книгами, а теперь возомнил себя Юлием Цезарем! Плюнь! Поживи здесь, а потом я отпущу тебя домой или в Вильно — куда захочешь.
— Но я не могу так… Ведь я не ты, не вы все… — глухо сказал Курбский и уставился в стол. — Пойми меня, гетман… Один раз ты понял меня, я не забыл этого…
Ходкевич крякнул, потянул себя за ус, задумался.
— Ну ладно, — сказал он. — Пушек у меня почти нет, да и тяжелые, не затащишь туда сейчас, но ты возьмешь Дерпт, клянусь святым Григорием Богословом![214] Горожане защищаться не будут: князь Иван обидел их — выслал много фамилий в какую-то Казань. А Морозову — его ты знаешь? — я сам напишу о почетных условиях сдачи: так будет вернее. Дороги к Дерпту стережет Станислав Стехановский. Да ты его видел — помнишь Оршу?
— Помню… — «Этот Стехановский никогда мне не верил, он ненавидит всех русских…» — Да, я помню его.
— У него только конница, да и не в нем дело — я дам тебе одного ливонца, который стоит полка пехоты. Поезжай! — И Ходкевич подмигнул и ухмыльнулся, а у Курбского отлегло от сердца, словно он выпил доброго вина.
В конце октября он выступил из Вольмара, а второго ноября через предрассветную мглу пытался разглядеть из зарослей осинника чернеющие в тумане бастионы крепости. Было совершенно тихо — ни выстрела, ни звука, за болотистой поймой на холме медленно проступали двойные башни собора Петра и Павла, кровли, шпили, такие знакомые ему. Это был тот самый осинник, где они лежали после побега пятнадцать лет назад и где он побывал с разведкой два года назад перед походом на Изборск. Как и тогда, он с каким-то нездоровым любопытством разглядывал старую крепость, где внезапно обрубилась навсегда вся его прошлая русская жизнь.
Редел, подымался туман, стали видны пушки в бойницах, валуны основания и отдельные кирпичи в кладке и то место, заделанное более светлым кирпичом, где был пролом, через который они тогда спускались на веревке. На другом конце города начали, а ближе подхватили утреннюю перекличку петухи, и Курбский зябко поежился. Они сидели на корточках за кустом можжевельника вдвоем с ливонцем-лазутчиком, которого дал Ходкевич, и прислушивались к просыпающимся звукам: скрипел колодезный журавль, простучали копыта, залаяла тонко собака, замолкла и опять залаяла. Точно повторялся сон во сне.
— Я войду сегодня в город с теми возами, которые вы, как договорились, пропустите в город. Они везут сено, — сказал ливонец.
Его звали Филипп, он был рыжеватый, подслеповатый и чем-то походил на покойного Олафа Расмусена — вялостью какой-то, безразличием к опасности. Его имя напомнило Курбскому другого ливонца — пленного ленсмаршала Филиппа Белля — последнего истинного рыцаря, которого они захватили под Феллином и угощали в своем шатре. Он говорил им: «Благодарю Бога и радуюсь, что пленен и страдаю за любимое отечество; если за него и умереть придется, то любезна мне будет такая смерть». Он говорил, что думал, и поэтому Иван его казнил.
— Если я проберусь в город, я уверен, что бургомистр или сам откроет ворота, или склонит к этому воеводу Морозова. Но надо, князь, чтобы ты тоже подтвердил, что оставишь в неприкосновенности все городские привилегии по магдебургскому праву.
«Этот ливонец, видно, не простой человек — речь у него правильная и руки белые, — думал Курбский, рассматривая пушечные амбразуры. Надо было уходить: становилось светло. — Да, был бы у меня хоть полк немцев да с десяток тяжелых орудий!»
— Если ты выполнишь, что обещаешь, то получишь хорошую награду, — сказал он.
— Я делаю это не за деньги, а во славу ордена, — ответил ливонец и недобро покосился.
Курбский не спросил, какой орден он имеет в виду — иезуитов или меченосцев, только сказал:
— Если ты хочешь сегодня проникнуть в город, то нам надо уходить отсюда, — И они, пригнувшись, стали отходить в чащу. Розовато-желтая листва шуршала под ногами, прутики пощелкивали по сапогам; на перекрестке коровьих тропинок их ждали, держа в поводу лошадей, четверо гайдуков верхом и Петр Вороновецкий. Петр осуждающе покачал головой. Курбский знал, что он прав, но ни ему, ни самому себе не смог бы объяснить, что тянет его на эту опушку под носом у врага.
В трех верстах от города и в полуверсте от укрепленного лагеря гетмана Стехановского, с которым Курбский старался не встречаться, он вошел в свой шатер, выпил полный ковш медовухи и лег прямо в сапогах на ложе: он очень устал. Он лежал, закрыв глаза, и старался не думать о Дерпте, о ливонце, о Стехановском — ни о чем, кроме пестрого ржаво-лимонного, багрового и зеленоватого ковра опавшей листвы, которая так тихо шуршит, когда медленно идешь через облетевший молодой перелесок. На гнилых пнях сереют гнезда старых опят, кое-где блеснет бусина брусники — все тихо и готово уснуть до весны… Он стал засыпать, но его разбудили: Филипп пришел за грамотой гетмана Ходкевича к воеводе Морозову. На Филиппе был рваный немецкий кафтан и башмаки с пряжками, а через плечо — сумка. Он был очень похож на тех странствующих лекарей-немцев, которые лечат и крестьян, и дворян, и их лошадей и собак.
Весь день после его ухода Курбский маялся, начинал и бросал писать письмо Александре, прикладывался к баклаге с медовухой. Стехановскому он про засылку Филиппа в город ничего не сообщил: «Пусть удивится, да и не я ему, а он мне должен подчиняться». Когда стало темнеть, он лег и не велел себя будить до утра. Тянуло с земляного пола осенним грустным холодком; сено под изголовьем, запах волчьего меха от плаща, которым он укрылся, тишина и медленные толчки в темени от выпитой медовухи — все это уводило, успокаивало, и наконец он канул в долгожданную пучину глубокого сна.
Мягкий дальний удар. Второй, третий… Еще один — сдвоенный. Пушки? Он проснулся и сел. В щели шатра серела ночь, тучи бежали по луне, было холодно, как зимой. Канонада усилилась — стреляли из города — и внезапно оборвалась.
— Эй! — крикнул он, спуская ноги и нащупывая сапоги. — Кто там, ко мне!
Рябой низкорослый стременной — родственник Келемета, которого он взял вместо Мишки, — высек огонь, зажег свечу.