— А ну разнять их! — крикнул Курбский по-польски и пустил коня в толпу.
Народ раздался. Окровавленный босой человек остался лежать на мостовой. Другой сидел, зажав разбитую голову, качался, подвывая, как животное.
— Что здесь? — грозно спросил Курбский у конвоиров. — Чей полон?
— Русские узнали в этих людях бывших опричников и сами расправились с ними, — сказал усатый кряжистый конвоир. — Это их счеты, а нам что?
Много русых нечесаных голов повернулось к Курбскому, много серых и голубых глаз уставилось ему в лицо, но он не мог на них смотреть и не хотел видеть опричников, стегнул коня и отъехал от толпы. Полковник Вейнер и два его ординарца поехали за ним.
— Эти русские совсем как дикие звери, — сказал Вейнер. — Даже в плену они убивают друг друга!
Курбский ничего не ответил. Когда он отъезжал от пленных, то услышал, как кто-то спросил: «А это кто?» Старый стрелец из полка Бориса Шейна, босой, широкобородый и лохматый мужик, сказал: «Князь Андрей Михайлович Курбский. Я его враз признал, хоть он и раздобрел». — «Это который от царя сбег в Литву?» — «Он самый». «От этих окаянных сбегишь», — показал кто-то на опричников. Конвоиры сбили пленных в кучу и погнали куда-то. Раненый опричник все так же сидел, качаясь и сжимая голову. Один из конвоиров подошел сзади, коротко и сильно рубанул его по шее, нагнулся, поднял клок соломы, отер саблю и рысцой побежал догонять своих.
На другой день, двенадцатого сентября, на погосте возле развалин обгоревшей церкви местный, с трудом разысканный поп отпевал «убиенного раба Божия Михаила». Курбский стоял впереди кучки своих русских слуг — тех, кто еще остался, кто знал Мишку. Причта не было, и они сами, как умели, подпевали заупокойному тропарю. И Курбский подпевал, смотрел на бледное веснушчатое лицо, думал. Только с Мишкой говорил он по-русски — никак тот не мог по-польски хорошо выучиться, только Мишка заботился о нем, кормил и поил в походе, сушил его сапоги, таскал солому под бок, добывал молоко, сторожил сон, чистил саблю — все делал сам и с удовольствием. А ведь он после женитьбы на Александре хотел Мишку перевести в полк, но тот так обиделся, что он не перевел; и объяснить ему было стыдно: не понимал Мишка, как это можно из-за бабы его отстранить. Только Мишка, как и он, свято чтил память Василия Шибанова, мученика за верность. Только Мишка пел в дороге долгие ямщицкие песни о белых снегах, о темных лесах. И когда Мишку завалили мокрой тяжелой глиной, стало пусто и холодно. «Видно, знатный был боярский сын, что князь так кручинится?» — спросил поп, снимая епитрахиль. «Не боярский он сын никакой, — ответил кто-то сердито. — Стременной он — и все!»
Курбский велел разбить стан за городом: не хотел слышать пьяных песен, ничего не хотел, кроме полного и беспросветного забытья. Он был рад, что получил приказ возвратиться в Полоцк. Выпил баклагу вина, но все не спалось, хотя две ночи не спал. Даже дом — Миляновичи, Александра, младенец Марина, книги и рукописи — все это сейчас как-то обесцветилось, поднялось в предночном тумане, как дым, растворилось в тучах над полосой заката. Быль стала небылью, сказкой странной… А руки, ноги, голова словно налились жидким камнем, стали тяжелыми, не нужными никому. «Сына у меня нет и не будет… Да и зачем ему быть здесь?» — тупо думал он, засыпая.
Вот он опять сидит в той комнате, из которой ушел ночью, чтобы идти на Сокол, и смотрит на неподтертые следы от сапог, и вспоминает, как ворчал Мишка на наследившего гонца. Ему хотелось есть, но он так и не взял нового стременного и вообще никого не взял, а если надо было, приказывал первому подвернувшемуся под руку. Но сейчас все спали. В Полоцке писем из дома все не было, может быть, подумал он равнодушно, Александра уже изменила ему — ведь тридцать лет разницы, а может, она просто не знает, о чем ему писать, да и умеет ли? Это она написала тогда в Вильно об измене Марии? Зря написала. Как зря? Не знал бы, ничего не было — сейчас Мария была бы его женщиной. Может быть, похитить ее, когда вернется? Похитить и отвезти в какую-нибудь деревню, спрятать там и… Он остановился и провел рукой по лбу: что это с ним? Самые безумные мысли казались в эту ночь обыкновенными. Но если выпустить все эти мысли, то они переполнят комнату и задушат… Да, он согрешил, взял в жены Александру против закона церковного, а это все равно что жить с наложницей, но тогда он и с Бируте может жить; семь бед — один ответ…
Мысли крутились, как мохнатое колесо, а он то пил вино, то бессмысленно пялился на огонь свечи. Какая-то страшная лень, безразличие ко всему овладевали им постепенно, и казалось, нет и не было ни добра, ни зла… «Я трех жен имел, а он сколько? Пять?» Мысль об Иване Васильевиче несколько его оживила. Он открыл ларец с бумагами, вытащил и перечитал свое письмо. Оно показалось ему холодным и неполным. Надо было тогда снять копию, а потом найти, с кем его переслать. «Александр Полубенский подскажет с кем…»
Он выпил еще и стал ходить по комнате; гнулся, трепетал язык свечи, скрипели половицы. «У меня две законных, а у тебя пять, шесть? — сказал он Ивану. — Да наложниц сотня. Сколько твои опричники-псы изнасиловали девиц?» Он сел, вытащил лист и взял перо, как берут нож. «Сейчас, говорят, у тебя вдова чья-то, Василиса Мелентьева[206]. Это какая? Первые три умерли. Своей ли смертью? Анастасия Захарьина-Юрьева, Мария Черкасская, Марфа Собакина[207], почти дитя, говорят, неделю всего прожила. А Анну Колтовскую[208] и Анну Васильчикову[209] ты постриг насильно в монахини. Да я против тебя, Иван, праведник, ей-богу!»
Он стал писать быстро, перо брызгало, скрипело. Закончил о разврате и перешел к чернокнижию — шли такие слухи о великом князе Московском: врача его, составителя ядов, англичанина Бомелия[210], иначе как колдуном за глаза и не называли, рассказывали, что царь тайно держал каких-то ведьм из Лапландии и гадал у них. «…Собираешь ты чародеев и волхвов из разных стран, вопрошаешь их о счастье, как скверный и богомерзкий Саул[211]…» — писал Курбский, боясь оглянуться: ему казалось, что некто серый, длинный стоит за спиной и следит за его пером, склонив голову, высунув кончик языка. Так кончать письмо было нельзя: он вызвал силы подземные, и надо было их изгнать и из письма, и из этой комнаты. Поэтому он приписал: «Не губи себя, а вместе с собой и дома своего! Очнись и встань! Никогда не поздно… Мудрому достаточно. Аминь, — Он подумал и закончил так: — Написано в городе государя нашего короля Стефана Полоцке после победы, бывшей под Соколом, на 4-й день. Андрей Курбский, князь Ковельский».
На другой день он отправился в крепость на прием к канцлеру и коронному гетману Яну Замойскому. Стефан Баторий уехал в Вильно, и Курбский, не зная, как решится его старое судебное дело, пошел напролом — ему надоело быть в неизвестности. Замойский принял его не сразу: он беседовал долго с иезуитом Антонием Поссевино[212], посланником Папы Григория XIII[213], который собирался ехать к великому князю Московскому, чтобы, пользуясь его военными неудачами, попытаться склонить царя к римской церкви.
Когда вошел Курбский, канцлер что-то писал, свет из окна просвечивал рыжий пух на его лысом черепе. Быстро и ровно ложились строчки, и Курбский вспомнил, что Замойский учился в Италии в Падуанском университете и, говорят, гордился своей любовью к наукам. Глядя на него здесь, на войне, трудно было в это поверить. Канцлер кончил и, не предлагая садиться, спросил:
— Зачем ты пришел, князь Курбский?
— Я пришел, — Курбский, не моргая, смотрел в глазки-ледышки под толстыми надбровьями, — чтобы дать тебе прочесть мое письмо к великому князю Ивану Васильевичу. Это первое. И второе: я прошу тебя, как наместника короля, отправить меня туда, где ожидается наступление.
Замойский вгляделся в отекшее, заросшее лицо Курбского, в сжатые, обветренные губы, потом взял письмо и стал читать медленно, переводя с русского на польский, перечитывая некоторые строчки.
— Я могу сесть? — громко спросил Курбский, хмурясь и краснея.
Замойский оторвался от письма и усмехнулся углом бледного рта.
— Конечно, князь, прошу тебя, садись. — Он подумал и добавил: — Здесь, в воинском стане, я забываю о всех дворцовых обычаях.
И он опять погрузился в чтение письма, а Курбский ждал, разглядывая вороха грамот, бумаг и книг, которые лежали на столе, на скамье и даже на постели гетмана. Здесь же среди бумаг стояла простая глиняная миска с остывшей гречневой размазней. Наконец Замойский кончил и долго молчал, глядя в оконце на мокрый серый двор.
— Мы отправим твое письмо, хоть оно написано без должной сдержанности. Но это — твое дело, это личное письмо, я о нем ничего не знаю. Ты понял меня?