“Ведь ты видишь”.
Друг и сосед его, 43-летний баснописец Иван Крылов возглавляет отдел русской книги. Этот отдел пока очень мал, но именно его расширение библиотека и планирует, ведь ради русской книги она была создана. Отныне издатели обязаны предоставлять в библиотеку по два экземпляра каждой книги, их-то и принимает, и каталогизирует Крылов. Архивные карточки, которые читатель и сегодня получает вместе с книгой, придумал вкладывать именно Иван Андреевич; стоит вспоминать об этом, когда берёшь книгу. Но Крылов сибарит и не слишком усерден в работе; основной труд в отделе выполняет за него помощник Василий Сопиков (сорок семь лет). Прежде из купеческого сословия, а ныне коллежский регистратор, Сопиков переведён в дворянское звание хлопотами Оленина “в возмездие за долговременные и полезные его труды”. В прошлом Сопиков был книготорговец и полжизни просидел в книжных лавках, а в Петербурге даже держал собственную. Он был библиофил-энтузиаст и прекрасно знал книгу, особенно русскую, и даже сделал первый опыт библиографии русских изданий; ходили слухи, что именно у Сопикова Мусин-Пушкин в своё время купил “Слово о полку Игореве” (что оказалось неправдой). Когда Сопиков умер, на его место Оленин взял 20-летнего Антона Дельвига, человека, подобно Крылову, весьма несобранного. И теперь, как вспоминал Плетнёв, “не редко приходилось и Крылову озабочиваться”. Само собой, два сибарита в одном отделе не долго уживались вместе, и вскоре Дельвиг по причине долгого отсутствия в должности – уволен.
Крылов жил на казённой квартире этажом ниже Гнедича. Летом он держал окна открытыми, и от Гостиного двора в квартиру слетались голуби. Они сидели на книжных полках, подоконниках и вазах, как в гнёздах. По квартире летал пух и перья. Пыль не вытиралась. На полу валялись обёртки от котлет и грязные салфетки. Однажды Крылов взял из библиотеки на дом старинную книгу о Египте и случайно залил её кофе. На картине Петра Бореля видно, как Крылов поливает книгу водой, чтобы смыть пятно, – а сосед-Гнедич, прибежавший на крики служанки, с ужасом смотрит на происходящее. В другой комнате видна криво повешенная картина. В тяжёлой раме, она висела у Крылова над диваном, где он любил полёживать, и держалась “на честном слове”. Её потом вспомнит в “Тable-talk” Пушкин; якобы, когда Крылову заметили, что она может сорваться на голову, тот ответил, что “угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову”. Это соседство феерической бытовой неряшливости, обжорства и математической точности ума в Крылове поражало многих.
В обязанности Батюшкова (двадцать пять лет) входило составление “росписи”, куда “помещены должны быть по разным языкам самое краткое заглавие или название рукописей с означением имени автора и времени, буде оные известные, дабы посредством сей описи посетители хранилища манускриптов могли удобнее отыскивать требуемые имени рукописи”. Кроме работы в архиве у библиотекарей были дежурства по залу в помощь посетителям, которых в первые годы насчитывалось от 500 до 600 человек за год – и дежурства ночные, чтобы уберечь коллекцию от пожара. Казалось бы, работа необременительная; можно только мечтать о такой литератору. Однако вот что скажет в 1817 году Гнедич, когда попытается отговорить юного Вильгельма Кюхельбекера искать в библиотеке должности. “Мне кажется, – напишет он, – что молодому, образованному человеку, с живыми способностями ума, с душою, свежею для трудов, начать путь своей службы в месте, где нет пищи для деятельности, ни надежд для видов, – мне кажется, всё равно, что идти в монастырь”. “Но и это сравнение ложное, – добавляет он. – Анахорет изменяется в митрополита, а библиотекарь вечно неизменен”. Иными словами, хочет сказать Гнедич, похоронить себя меж полок и стеллажей может лишь тот, у кого за душой есть собственный труд (как переводы у Гнедича или славянская филология у Востокова). Тому, у кого есть призвание (тут Гнедич в себе нисколько не сомневается) – уже не важны нужды гражданской жизни, то есть чины и деньги. И это именно то, чего будет лишён Кюхельберкер – продвижения по службе – поскольку выше начальника отдела в библиотеке не поднимешься: некуда. “Державин лучшие свои произведения писал под бременем дел государственных”, – наставляет Гнедич юношу, и посыл его ясен: если ты думаешь, что тихое библиотечное место понравится твоей Музе, ты ошибаешься. В библиотеку она заглядывает ещё реже, чем куда бы то ни было.
О том, что библиотека для поэта есть и тупик, и могила – Батюшков не мог не думать. Однако первое время в Петербурге ему не до этих мыслей. Привыкший жить “короткими дистанциями”, он размечтался и строит планы на будущее. Чем больше Батюшков живёт одиночкой, тем сильнее жажда признания и статуса. Приехав в Петербург в конце января, уже в феврале Батюшков подаёт на вступление в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств стихотворение “Дружество”. Это его вторая попытка “легализоваться” в литературном сообществе, и теперь – в отличие от попытки 1805 года – она увенчивается успехом.
При том, что и Общество, и сама эпоха в 1805 году были совсем не теми, что в 1812-м, Батюшков не забыл обиду на Востокова, который отказал ему тогда во вступлении. О том, что обида осталась, говорит приписка, сделанная Батюшковым ещё в Москве на полях стихотворения Востокова. Оно начиналось строчкой “Светило жизни здравствуй! Я ждал тебя…”. “Немецкой учёной сидит в колпаке на кровле, – с сарказмом комментирует Батюшков, – свечка его догорела, другую засветить жаль, а писать надобно – но солнце явилось на востоке, и немец в восторге…” Аллитерация “востоке – восторге” даже в такой мелочи чисто батюшковская, и его презрение ко всему “немецкому”, увы, тоже. “Стыдно Батюшков! – укоряет его Вяземский. – Уважай в Востокове Поэта и Поэта, каких у нас мало…”
Однако уже к началу лета 1812 года подобные укоры и восторги обесценились. После принятия весной в Вольное общество графа Хвостова и издевательской речи Дашкова на подобный faux pas цензоров – Дашков за глумление над несчастным Хвостовым был из общества исключён, а вместе с ним вышли из действительных его членов и Блудов, и Северин, и другие карамзинисты. Был среди вышедших и Батюшков. “Общество едва ли не разрушится, – пишет он Вяземскому в Москву. – Так всё проходит, все исчезает! На развалинах словесности останется один столп – Хвостов, а Измайлов из утробы своей родит новых словесников, которые снова будут писать и печатать”. “Это мне напоминает, – добавляет он, – о системе разрушения и возобновления природы”.
Подобным образом Батюшков писал когда-то об Истории. Он рассказывает Вяземскому о Милонове, который зло и талантливо высмеял в сатире Василия Львовича,