Шану закончил с первым фотоаппаратом, и веселье закончилось. Начал искать второй, заявил, что его украли. Предложил обратиться к гвардейцам, стоявшим в низеньких черных коробках во внешнем дворе дворца.
— У них ведь есть ружья, пусть пристрелят этого подонка.
Назнин предложила выложить все, что у него в карманах.
— Господи, — сказал он, — ведь я же не ребенок.
Шану опорожнил все карманы, нашел фотоаппарат и велел девочкам приготовиться к снимку.
Девочки послушно заулыбались и успели столько раз сменить позы, наклонить головы в разные стороны, что, когда наконец из кадра ушли все люди и когда наконец Шану понравилось то, как они стоят, даже Биби была не в силах улыбаться.
— Улыбайтесь, — приказал Шану, и тут кто-то вошел в кадр, — О господи. Почему у вас такие несчастные лица?
Настала очередь Назнин фотографироваться с дочками.
— Если весело улыбнешься, — прошептала она Шахане, — куплю тебе те сережки.
— Те висячие?
— Да.
— Те длинные висячие?
— До колен. Улыбайся.
Шану в кадре вместе с дочками. Назнин держит палец на спуске. Этот снимок, наверное, будет поставлен на кухне, на столе возле кафельной стены, он постепенно будет покрываться тонким слоем жира с куркумой из кастрюль. На снимке запечатлен человек в возрасте: длинные красные шорты поверх жилистых голеней, белая футболка обтягивает несуразный живот. Он приобнял двух маленьких девочек в салвар камизах. Слева, подняв руку и защищая лицо от солнца, девочка постарше: о начале подросткового возраста говорят прыщи вокруг подбородка и впечатление (загадочным образом отразившееся на снимке), что от смущения она поджала пальцы на ногах. Она в зеленом, выбрала самый темный оттенок, почти черный, волосы ее распущены и свободно лежат на плечах. Через несколько лет Назнин никак не могла вспомнить, что за черное пятно у дочери на лице — либо царапина на пленке, либо прядь волос во рту. Под вторым крылом у человека маленькая девочка с приклеенными к бокам руками. Она смотрит на мужчину снизу вверх и улыбается так, словно ей тычут ножом в спину. На ней красивый розовый камиз, шарфик волочится по земле. Мужчина улыбается прямо в объектив, его вместительные щеки излучают радость. Глаза спрятаны за темными очками.
— Мы должны все вместе сфотографироваться.
Шану оглянулся и поискал, кому бы доверить снимок. Выбрал молодого человека, сияющего благополучием, словно всю жизнь его кормили только молоком и медом.
— Конечно, — сказал человек, как будто только этой просьбы и ждал, — становитесь ближе друг к другу.
Назнин стала так близко к Шану, что задела его плечом. На фотографии должна выйти послушная и скромная жена, в простом цветном сари. Положила руки на плечики Биби.
— И откуда вы все приехали?
Говорит как диктор в телевизоре.
— Мы из Бангладеш, — ответил Шану очень медленно, на случай, если человек с трудом его понимает.
— Что вы говорите!
Это озадачило Шану.
— Да, — сказал он, — из Банг-ла-деш.
Шану произнес это слово так осторожно, словно человек собирался его записать.
— Что вы говорите!
Человек вернул фотоаппарат. Он вел себя очень просто. Спокойный, как ребенок у матери на руках.
— А что я говорю? — ответил Шану.
Шахана закатила глаза:
— Я из Лондона.
— Это в Индии?
На молодом человеке голубая рубашка в клеточку, лицо излучает здоровье.
— Нет, нет, Индия — это одна страна. Бангладеш — другая.
— Что вы говорите!
Человек поразился этому факту, но быстро взял себя в руки.
— Не возражаете, если я вас сфотографирую на свою пленку? — И вытащил свой аппарат. В качестве объяснения добавил: — Я хочу туда как-нибудь съездить, в Индию.
Назнин снова приготовилась фотографироваться и вдруг подумала, что сегодня они впервые позируют перед объективом. От мысли, что на этой обычной семейной фотографии они все вместе и никуда не разбегаются, внутри смесь паники и надежды.
После проявки пленки на этих кадрах оказались размытые цветные кляксы, такие пятна глаз выхватывает сквозь приоткрытую дверь, за которой муссон размыл все очертания предметов, в их семейном портрете ничего нельзя было разглядеть, только обувь.
Расположились на травке в Сент-Джеймс-парке. Назнин выложила еду на четыре кухонных полотенца. Куриные крылышки в щедрой подливке из йогурта и специй, запеченные в духовке, тонко нарезанный лук, смешанный с чили, обвалянный в муке с яйцом и обжаренный на масле, концентрат с турецким горохом и томатами, тушенными с тмином и имбирем, бесформенные чаппати[63], еще горячими завернутые в фольгу и сейчас покрывшиеся влагой, золотистые, вкрутую сваренные яйца, покрытые тонким слоем карри, треугольнички плавленого сыра в круглой картонной коробочке, яркие упаковки с бессовестно оранжевыми чипсами, кекс (ингредиенты микроскопическим шрифтом, иначе не поместились бы). Назнин все разложила на большие бумажные тарелки и убрала коробочки в пакеты.
— К столу! — крикнула она, как дома.
Шахана развернула треугольничек сыра и затолкала сыр в чаппати. Биби начала жевать куриное крылышко. Шану, не торопясь, нагрузил тарелку всем, что разложено перед глазами, и не забыл про чипсы (три штучки) и кусочек кекса. Осторожно поставил тарелку на колени.
— Какое изобилие, — сказал Шану по-английски, — знаете, судьба мне улыбнулась, когда моей женой стала ваша мать.
Шану показал рукой на полотенца, словно именно так и выглядит улыбка судьбы. И с яростью набросился на еду, что исключило возможность всякого разговора.
После обеда Шану снял с пояса кошелек, сандалии и лег. Глаз его не было видно за очками, но Назнин по подъемам и опусканиям живота поняла, что Шану уснул. Девочки захотели погулять вокруг озера. Назнин велела им гулять только по тропинке, чтобы не потеряться. Ей тоже хотелось пойти с ними к зовущим кронам парка, бродить среди цветов, стать рядом с фонтаном, смотреть, как в серебристо-голубое небо он стреляет сказочными бриллиантовыми стрелами. Но оставить растянувшегося на спине Шану было бы нечестно, и она осталась.
Назнин окунула ступни в траву и смотрела, как проходят люди с красными ведерками и белым мороженым. Возле озера приземлилась цапля, расправила и снова сложила крылья.
Утки с веселым оперением скользили по воде, как цветочные венки: так же лениво. На другом берегу дерево опустило листья, как зеленые волосы, в вечно спокойную воду озера. Солнце теплыми пальцами касалось ее рук. Назнин смотрела на людей: все разные, разных цветов кожи, и всех объединяет одно. Они гуляют, быстро, неторопливо, праздно, хотят получить удовольствие. Прошла темнокожая семья. По всей видимости, патаны[64] — высокие, полные достоинства. Точеные скулы, широкие лбы. Интересно, подумала Назнин, они тоже выбрались на отдых из какого-нибудь уголка этого города? Нет, судя по тому, как все разглядывают, путь они проделали немалый. Девушка на роликах, шортики выше ягодиц, пронеслась между ними на большой скорости, они смотрят ей вслед, и если бы вдруг девушка подняла руки и взлетела, они бы не удивились.
Назнин сорвала травинку. Разрезала ее ногтем и закрутила спиральками в разные стороны. Выбросила. Так и мы все, подумала она: «Жизнь человека не важнее травинки на этой лужайке».
Последние несколько недель, после первого раза с Каримом, когда жизнь наливается значением, когда от малейшего движения бьет током, она каждый день напоминает себе: «Ты никто. Ты никто».
Они выработали систему условных обозначений. Рано утром она смотрит в окно. При его появлении взмахивает рукой, как бы с желанием почесать лицо. И Карим поднимается. Если Шану еще дома, она прислоняется лицом к стеклу. Карим не машет ей и не улыбается, вообще ничего не делает и проходит мимо. Каждый раз Назнин представляла, что будет прислоняться лицом к стеклу каждое утро, пока однажды он просто не придет. Она будет смотреть на него сверху вниз, со временем Карим все поймет и однажды не придет. На следующее утро ее охватывала дрожь, и она поднимала руку.
Только Карим видел ее голой. От стыда подкатывало к горлу. И от желания. Они совершали преступление. Это ведь преступление, приговор — смерть. В постели, в его объятиях ее охватывает такое отчаянное наслаждение, словно палач уже ждет за дверью. После смерти — вечное пламя ада, и в каждом прикосновении мужской плоти она ищет мужества выстоять перед огнем. Сначала объятия были нежными, она не могла им противиться, но радости они не приносили, и Назнин, как мотылька на огонек, звала Карима за собой в безрассудство.
В спальне все менялось. Все было настоящим и ненастоящим одновременно. Как суфий в трансе, как дервиш вихре, она бросает нить одной жизни и берет другую.