Мне даже повеселело после этого разговора и размышлений.
Помнится, я сразу крепко заснул и спал долго-долго. Аж до позднего вечера. Пока мама с работы не вернулась.
— Ешь, ешь досыта, — приговаривала мама, выскребая ложкой картофельное пюре из судка.
— А Славик? Ему не достанется…
— Он уже поужинал, — сказала мама, и мне почему-то подумалось, что она говорит неправду. Но я не стал её опровергать.
Проснувшись на следующий день, почувствовал, будто сил прибавилось. Прихромал, наконец, ко мне в гости Николай Иванович. Маме очень неловко. Она не знает, куда деть свои руки, красные, с потрескавшейся глянцевой кожей, от стирки наверное. Она угощает художника фруктовым чаем из отжимков груш, неописуемо вкусных, — по карточкам недавно получили. Вместо сахара. Сосед нахваливает чай. А я рад-радёшенек.
Николай Иванович сидит на краю моей постели, вытянув вперёд негнущуюся ногу, беседует со мной, чиркает что-то на квадратике ватмана огрызком моего красного карандаша, штрих за штрихом, получается чудесная роза. Он дарит рисунок мне. Цветок как живой. Так мама отзывается о рисунке после ухода Николая Ивановича. Тогда живых роз я ещё не видал. А маме приходилось. Потому она столь уверена.
Впрочем, может быть, и видел малышом, когда жили в городе Кунгуре. Вокруг дома, в котором обитала семья тёти Лизы (маминой старшей сестры, тоже врача, но по человеческим болезням), был разбит большой палисад с обилием цветов — маки, бархотки, ещё какие-то, да не обратил внимания, не запомнил — всё-таки мне тогда четыре года всего исполнилось. Зато сейчас могу любоваться цветком сколько захочу — не увянет и не опадёт. Много лет рисунок этот мелькал в комнате там и сям и в конце концов, к сожалению, затерялся.
…Мама буквально столбенеет, когда Славик приносит банку американской тушёнки и кусок шоколада — почему-то совсем несладкого. Даже горького. Это подарок Николая Ивановича мне как больному.
Но не помог подарок. Вскоре я почувствовал себя совсем худо. Помню лишь глаза мамы, наполненные чёрной жутью, и то, будто марлевая занавеска временами опускалась между нами.
Выплывали из серой мякоти полузабытья какие-то другие лица: бабки Герасимовны, Славика, ещё чьи-то — незнакомые. Среди них, кажется, и Николая Ивановича.
Я умирал, хотя этого просто не понимал. И поэтому никакого страха не испытывал. Спасло меня чудо — заграничное лекарство. Достать его тогда практически было невозможно. Его не было ни в каких аптеках. Кроме воинских госпиталей.
Лекарство раздобыл Николай Иванович. И не взял с нас никакой мзды. Обо всём этом узнал позднее. И вовсе не от спасителя моего. Я снова ожил.
Остатки лета, осень, всю зиму я почти не поднимался с постели. Уроки выполнял, сидя на койке и положив тетрадь на толстый том «Жизни животных» Брема.
Не часто ко мне наведывались друзья — Игорёк Кульша и Юрка Бобылёв. Каждого из них не отпускали свои неотложные каждодневные заботы. Вдобавок к ним у Игорёшки имелся младший братишка Генка, у Юрки — сестрёнка Галька.
После снятия блокады Вовка и мама его уехали вместе с конторой в Ленинград. Мы даже с ним не попрощались. Вероятно, очень спешил Кудряшов. А у Юрки на попечении находилась Галька, и он по хозяйству выполнял всё. Даже «стирался». Ему тоже стало не до меня. Отец Бобынька неделями не выходил с завода. Он делал танки. На ЧТЗ.
В один день за стеной стало тихо. Надолго. Я понял: там снова никто не живёт. Всезнающая Герасимовна сообщила, что «шушеда» положили в госпиталь — на операцию. Из госпиталя художник в свою квартиру не вернулся. Неизвестно, почему. Хотелось думать, что его долечивать отправили в другой госпиталь.
А я очень ждал его появления. Чтобы поблагодарить за доброе отношение ко мне.
Весной сорок пятого мы со Славиком, когда мама была на работе, разобрали кирпичную кладку, заполнявшую дверной проём. У нас опять стало две комнаты, как до войны.
В жилище Николая Ивановича я не нашёл ни мольберта, ни картины на нём. Комната была совершенно пуста и чисто подметена. Как будто в ней никто не квартировал.
Прошло ещё сколько-то времени, может быть месяц или больше, и я отважился спросить бабку Герасимовну, куда делся наш бывший сосед, раненый солдат, которому должны были сделать операцию на сердце. Чтобы она через тётю Марию узнала.
Бабка долго и молча смотрела на меня, словно вспоминая, о ком я ей припоминаю, а после выпалила:
— Ой, никово я, Гера, милай шин, не жнаю…
Её ответ оставил меня в недоумении. Чувствовал: слукавила бабка, не хочет сказать правду. Но меня не это донимало. Я внутренним необъяснимым чувстьем понял, что с Николаем Ивановичем больше никогда не увижусь. А ведь он столько доброго сделал для меня. Почему я его не поблагодарил, не сказал хотя бы спасибо. Не подумал даже. И эта несправедливость, совершенная мною, тревожила меня. А теперь уже поздно. Я был абсолютно уверен, что он где-то очень далеко от меня и совершенно недоступен.
Бабка поспешно ушлёпала в свою квартиру, а я так и не решился расспросить её подробнее, чтобы она хорошенько вспомнила или выведала у тёти Марии, — уж она-то могла бы по спискам проверить, потому как работала медсестрой в операционной госпиталя.
Честно признаться, мне было даже страшновато разузнавать у них о Николае Ивановиче. Опасался ответа, о котором догадывался. И поэтому не настаивал, не надоедал. Так он и остался в моей памяти: живой, возле своей картины, изображавшей последний их бой, и часами со светящимся циферблатом, лежащими внизу, на полочке мольберта.
А чистое бирюзовое небо во всю ширину полотна над погибшим солдатом я в своём воображении представляю сознательно. Хочу, чтобы оно всегда оставалось таким. Всегда. А на поле голубел не один кустик незабудок, а от края и до края.
1975 год
Книга третья
ПОЛУТОРКА ЗАМОРОЖЕННЫХ «МОТЫЛЕЙ»
В лесу прифронтовом
С берёз, неслышен, невесом,Слетает жёлтый лист.Старинный вальс «Осенний сон»Играет гармонист.Вздыхают, жалуясь, басы,И, словно в забытьи,Сидят и слушают бойцы —Товарищи мои.Под этот вальс весенним днёмХодили мы на круг,Под этот вальс в краю родномЛюбили мы подруг.Под этот вальс ловили мыОчей любимых свет,Под этот вальс грустили мы,Когда подруги нет.И вот он снова прозвучалВ лесу прифронтовом,И каждый слушал и молчалО чём-то дорогом.И каждый думал о своей,Припомнив ту весну,И каждый знал — дорога к нейВедёт через войну…Пусть свет и радость прежних встречНам светит в трудный час.А коль придётся в землю лечь,Так это ж только раз!Но пусть и смерть в огне, в дымуБойца не устрашит,И что положено кому —Пусть каждый совершит.Так что ж, друзья, коль наш черёд —Да будет сталь крепка!Пусть наше сердце не замрёт,Не задрожит рука.Настал черёд, пришла пора, идём, друзья, идём,За всё, чем жили мы вчера,За всё, что завтра ждём!С берёз, неслышен, невесом,Слетает жёлтый лист.Старинный вальс «Осенний сон»Играет гармонист.Вздыхают, жалуясь, басы,И, словно в забытьи,Сидят и слушают бойцы —Товарищи мои.
Полуторка замороженных «мотылей»[124]
1945 год, начало
Этот потрясший меня эпизод я долго не мог изгнать из своего внутреннего видения — вот привязался! — случай, напугавший меня во время вечернего подкатывания[125] на улице.
…Полуторка неслась по улице Труда от цирка и, не снижая скорости, свернула на нашу, Свободы. Я, прекратив дыхание, рванул по обочине дороги так, что тополя замелькали справа, и закинул-таки длиннющий проволочный крючок за болтающийся дощатый борт нагнавшего меня грузовика, когда-то покрашенного в зелёный цвет. Сильно бросило вперёд. Почудилось, что я полетел по воздуху. Толчок — за ноги будто кто назад дёрнул, — но я устоял на округлоносых «снегурках». И в этот миг задний борт расхлябанного кузова, грохнув, неожиданно откинулся. Вероятно, он был плохо закреплён и открылся от моего подцепа. Тут полуторка тормознула на перекрёстке улицы Маркса, и я влепился в болтающийся борт грудью.
Перед моими глазами предстала страшная картина: кузов был заполнен замёрзшими трупами. Они лежали штабелем в два ряда (причём к голым ступням были привязаны фанерные квадратики), дергаясь, двигались туда-сюда стриженые, пробитые чем-то головы, а по ним хлопал край грязного рваного брезента, прикрывавшего этот ужасный груз. На перекрёстке машина ещё притормозила, и голые мёрзлые мертвецы надвинулись (так мне показалось) на меня. Ужас обуял всем моим существом — сильнейший, неосознанный, стихийный. Как я ещё не заорал от страха! Такого я не испытывал в жизни!