С огромным усилием — меня, словно гвоздь мощным магнитом, притягивало к борту — отчаянным рывком оттолкнул себя и, уронив крючок, прыгнул через высокий и глубокий сугроб, отгораживавший дорогу от тротуара, выбрался на прохожую часть, повернул назад, к дому, и сиганул что есть сил, не замечая ничего вокруг. На противоположном углу улиц Карла Маркса и Свободы одумался, вернулся и подобрал валявшийся крюк.
Не сразу пришёл в себя. Кошмарное видение не отпускало меня. Попутно каждый раз вспоминался и тот стриженый, которого били и топтали на городском рынке за украденный им пончик. Странно, с перепугу, что ли, однако я никому-никому и словом не обмолвился о полуторке, наполненной мертвяками.[126] Меня это видение стало преследовать неотвязно, и я тщетно убегал от него, словно в страшном сне, из которого невозможно вырваться: ты улепётываешь, а нечто стремящееся поглотить тебя всё равно близко, за твоей спиной. И лишь огромным усилием воли или ещё какого-то механизма мозга удаётся разорвать, казалось, непреодолимые путы и, раскрыв глаза, оказаться в привычном, твёрдом, безопасном, реальном мире, в котором жил всегда, — какое счастье!
На мучительный вопрос, заданный себе множество раз, где столько одновременно умерло людей, я тогда так и не смог ответить. И ещё: почему у всех пробиты головы?
Неожиданное, стремительное возникновение истощённых трупов, почти скелетов, подпрыгивавших в кузове на дорожных ухабах, словно их трясла лихорадка, пока я не отцепился от борта машины, явилось как бы посланцем из другого, зловеще-неизвестного, мира — о нём я ничего не знал, но он, этот страшный до дрожи мир, где-то существовал. Где-то… Может быть, совсем недалеко… И я позднее решил-таки выяснить, откуда полуторка везла замороженных людей. Никто из ребят ничего толком не знал. Предположение: собирают из больниц умерших, не имевших родственников, — к такому выводу пришли и Юрка, и Игорёшка, и другие. На том я и остановился, если б не проговорился Альке Каримову. Он поведал совсем другое:
— Доходяги? Как шкилеты? С бирками на ногах?
— Вот с такими фанерками. Квадратиками, — уточнил я.
— А номера на них были, химией[127] нарисованные?
— Не заметил. Перепугался, честно признаться, — столько мервяков! И все с пробитыми черепами…
— Эх ты, фраер! Да эта жа полну машину «мотылей» тартали[128] из тюряги. Зеки тама дохнут, как мухи. На баланде и пайке посидишь — быстро копыта отбросишь. Откедава полуторка чесала?[129]
— По Труда. От цирка.
— Точняк — из тюряги. Аль из итээл. Не, из тюряги. В яму сбросят. В поле, за городом.
— А черепа у них почему пробиты?
— Чтобы за жмуриков не косанули.
— Как это?
— А так! Заместо дохляка лягет темнила, а опосля с полуторки, за зоной, чесанёт — и аля-улю! Потому вертухаи имя всем бошки кувалдами пробивают. С дырявой башкой далеко когти не рванёшь. Понял? Вертухаи дело знают туго. Лупят, што мо́зги у «мотылей» из нюхальника соплёй висят.
Какой ужас!
Мне вспомнилось, как на базаре, ещё в сорок втором, «мотылём» обозвал озверевший колупаевский хулиган избиваемого за пончик воришку.
Помараковал и согласился с Алькой, не спросив, что такое «итээл», чтобы он опять не обозвал фраером. Да ещё и «штампованным».
…Много раз я пробегал мимо старинных, из красного кирпича, корпусов со стороны бани на улице имени Сталина, опоясанных массивными, той же кладки, стенами с колючей проволокой поверху, но никогда не задумывался, что там томятся и умирают люди. И вот встретился. И никогда мне, разумеется, в голову мысль не приходила, что всего через пять лет, когда достаточно подрасту, чтобы выполнять рабский труд на «комсомольских стройках», сам окажусь в этих казематах. Да ещё и пыткам в смирительной рубашке подвергнусь. А мама, которая возила нас, маленьких, на санках в эту баню (когда наша, на Красноармейской, закрывалась на ремонт), будет приносить мне «передачки»,[130] чтобы я не превратился в мёрзлого «мотыля» и не проследовал тем же маршрутом по улицам имени Сталина, Труда, Свободы и далее — в яму.
Вполне вероятно, что та же полуторка по пути к яме свернула бы на улицу Коммуны, налево, и сдала заказанный (по заявке) труп юноши лет восемнадцати, давно ожидаемый студентами и студентками мединститута. Вполне вероятно, что студентке второго курса Людмиле Малковой пришлось бы выполнить на моём трупе практическое занятие по анатомии. Вот была бы встреча! Ведь в то время, когда мне шёл восемнадцатый год, я любил эту девушку больше всех и всего на свете (да и сейчас, в старости, это чувство «во мне угасло не совсем») и постоянно мечтал лишь увидеть её, мою самую сильную, самую страстную, на всю жизнь, мечту — Милочку. Правда, увидел её я через много-много лет. Издалека. После отбытия каторжных работ в концлагерях, названных в декабре семнадцатого создателем их, — не исправительными, а именно так — концентрационными. На самом же деле их следовало назвать тем, чем они сразу стали, — карательными, или, на фене зеков, «мясорубкой».
…Меня вертухаи вполне могли превратить в «мотыля» и двадцать шестого февраля, и восьмого мая пятидесятого года, но судьба оставила в живых. Жена утверждает, что это вовсе неслучайности, а божье провидение. Кто его знает? Я в существование бога не верю, и никогда не верил. Мне ближе другое понятие — случайности, совпадения. Но вернёмся в начало сорок пятого года. Перескочив через трамвайные рельсы на улице Карла Маркса, я очутился возле приземистого двухэтажного здания пивнушки, отдышался малость и сиганул по «своей», левой, стороне тротуара домой, но возле дома номер тридцать, где жила (точнее — выживала) семья Сапожковых, оглянувшись направо, увидел такое, что заставило меня остановиться.
Дымящиеся тёмно-коричневые буханки шмякались на грязный обледенелый снег. Некоторые булки от удара лопались, верхние поджаристые корки отскакивали прочь, а Федя Грязин продолжал швырять хлеб наземь. Потом он на ходу прикрыл створку ящика и повесил на прежнее место замок.
Сопровождавший хлебный возок охранник в заиндевелом тулупе с поднятым высоченным воротником ничего не заметил, потому что справа, почти вровень с мордой низенькой лохматой лошадёнки, бежал на «дутышах» Алька Жмот, брат Юрицы, закопёрщика этой «операции», и отвлекал внимание небдительного возчика. Возчик держал кнут наготове, чтобы хлобыстнуть Альку, если он, например, ухватится за оглоблю, желая подкатиться задарма.
— А ну с дороги, фулиган! — гаркнул возница из покрытого густым куржаком[131] воротника и щёлкнул кнутом. Алька, оглянувшись, прибавил скорость, некоторое время бежал впереди лошади, а затем съехал на тротуар и повернул назад — он своё задание выполнил.
Тут возчик почувствовал беспокойство, повернулся направо, кнутовищем отогнул воротник, взглянул на дверцы ящика и замок, висевший там, где ему и положено быть. Довольный результатом проверки, он огрел рыжую кобылёнку одеревеневшим на морозе кнутом (утром наружный термометр, прикреплённый двумя шурупами к раме нашего окна, упирался красным столбиком со спиртом в цифру сорок, поэтому я законно не пошёл в школу, а решил покататься на коньках), крикнул на неё матерно-свирепо и помчал дальше.
Тем временем Федя Грязин (имя и фамилию оставляю подлинными), озираясь, собирал и засовывал в мешок скользкие мокрые буханки.
Подхватив два или три хлебных кирпича, улепётывал в опорках на босу ногу Вовка Сапожков. А я растерялся и наблюдал эти стремительно развивающиеся события, остановившись с длинным проволочным крюком в руках посреди дороги.
— Чего встал? Хватай!
И Федя подпнул мне и без того развалившуюся от падения на дорогу ржаную буханку.
Я нагнулся и поднял из наезженной колеи, наполненной серым, залощённым санными полозьями снегом кусок булки, прижал его к груди и припустил за мелькавшей впереди фигурой расхристанного Бобки с голыми грязными пятками. Вообще-то по-настоящему его звали Вовкой. Не знаю, кто придумал ему такую собачью кличку, я его всегда называл только по-человечески, а не по-уличному. Кое-кто называл его Гаврошем.
Не знаю почему, но я прокатился на своих «снегурках» до открытой двери в полуподвал, спрыгнул на ступени, с них — на бетонный пол общего коридора и процокал направо, в большую комнату, в которой обитала семья Сапожковых — тётя Паня, Вовка, мой сверстник, и Генка, одногодок моего братишки Славки.
Когда я ввалился, громыхая «снегурками», в полуподвальную комнату Сапожковых, то Вовка, в распахнутой, без единой пуговицы, просторной замызганной телогрейке, подпоясанной старой, дыра на дыре, шалью тёти Паши, стоял возле столь же невообразимо грязной большой постели и толкал в рот горсть хлебного мякиша. Исхудавший до голубизны младший брат Генка, по прозвищу Гундосик, рвал мелкими зубами заляпанную снегом подгоревшую корку.