Когда я ввалился, громыхая «снегурками», в полуподвальную комнату Сапожковых, то Вовка, в распахнутой, без единой пуговицы, просторной замызганной телогрейке, подпоясанной старой, дыра на дыре, шалью тёти Паши, стоял возле столь же невообразимо грязной большой постели и толкал в рот горсть хлебного мякиша. Исхудавший до голубизны младший брат Генка, по прозвищу Гундосик, рвал мелкими зубами заляпанную снегом подгоревшую корку.
— Здорово, а? — с восторгом прошамкал Вовка. — Ништяк вертанули, а?
А до меня только сейчас стал полностью доходить ужасный смысл содеянного нами — ведь мы ограбили хлебный возок! И я участник!
Вовка спешил, давился, стараясь проглотить побольше, не жуя, — от одной из трёх лежавших на столе буханок уже мало что осталось. Бросив «подкатной» крючок в угол, я над столом разжал варежку, и на столешницу, которая была ещё грязнее, чем постель, плюхнулось то, что подобрал в дорожной колее, — липкий, бесформенный шматок.
— Жри, — пригласил Вовка. — Шамай,[132] Ризан!
К шматку потянулся худой давным-давно не мытой рукой Генка, но я почему-то приказал:
— Не трогай!
— Тебе чо — жалко, ли чо ли? — обиделся Вовка и воинственно размазал замусоленным рукавом телогрейки густую влагу под носом.
Генка растерзал следующую буханку, ещё не остывшую, даже горячую внутри. В нетопленной комнате Сапожковых от булки струился пар и пахло свежим хлебом так, что слюни сразу заполнили рот.
— Не трожь этот хлеб, — выкрикнул я.
Вовка вытаращил на меня глаза, выгрызая мякиш с корки.
— Ворованный…
— Ну и чо? — удивился Вовка. — Не у тебя жа спиздили…
— Мы его украли, понимаешь? — громко, почти закричал я.
— Не… — замотал головой Вовка. — Мы ево вертанули. Эти буханки — верчёные[133] из повозки. А не у людей…
Дверь неожиданно и широко распахнулась. Генка мгновенно сунул свою краюху под большую подушку цвета затоптанной земли. Я обернулся: на пороге в клубах морозного воздуха стоял ухмыляющийся Юрица Каримов, один из самых отчаянных блатарей нашей улицы, старший брат Альки. Несколькими годами старше нас с Вовкой, он не якшался с нами, «мелюзгой». У него имелась своя компания, но сегодня мы оказались его сообщниками.
— Здорово, шпана,[134] — поприветствовал он, ухмыляясь, и «золотая» коронка сверканула в темноватой комнате.
— Дверь-то, закрывай! — пропищал Генка. — Холодно, чай. Не лето!
— На улице теплея, — пошутил Юрица и передвинул губами из одного угла рта в другой папиросу «метр курим — два бросаем» с длинным мундштуком — дорогую казбечину. Такие продавались на толкучке парно по пятнадцать рублей.
Я затворил дверь. Оказалось, в ней даже замка нет. Продали, наверное.
— Сколь буханок приволок? — спросил он Вовку.
— Не зна… Я щитать не умею…
И это была правда. Я убедился давным-давно, что Вовка ни читать, ни считать не может — таким родился.
— А ты?
Я молчал.
— А он — нисколь, — ответил за меня Вовка.
— Жухнул?[135] — нахально спросил Юрица и ощупал мою грудь рукой с перстнем на среднем пальце. — Куды притырил?[136] Колись,[137] куды заныкал?[138]
Юрицу мы, пацаны помладше, боялись. Блатяра! Он был скор на расправу, если с ним не соглашались, не отдавали по-хорошему то, что он собирался казачнуть,[139] перечили или не подчинялись его повелениям. Причём избивал жертву безжалостно и весело — такая у него была манера. Иногда бил мальчишек просто так, ради своего удовольствия — потешался. Алька не был таким жестоким, хотя дрался и казачил[140] часто — было кому за него заступиться, поэтому «имел право».
— Ну, ты, маменькин сынок, колись, где черняшка?
Он пятернёй с колечком на пальце, украшенным голубым камушком, сгрёб воротник моей телогрейки под подбородком и надавил на шею. Я поперхнулся.
— Сшамал? А ну открой хлебальник!
— Вон лежит, — просипел я.
Юрица взял со стола липкий шматок, подкинул на ладони и сразу шмякнул им о столешницу.
— Эх, испортил товар… А ты сколь, говоришь, хапнул?
— Не зна… — повторил Вовка.
— Не темни, гнида! Половина — моя доля. Мы вертели — нам положено. По закону. Набздюм.[141] — Он сграбастал оставшуюся буханку. — Гони другую. Давай, давай, не жмись. Чо, очко[142] заиграло?
Вовка подал Юрице надкушенный ломоть.
— В замазке, — сказал Юрица Вовке небрежно.
— Ты — тожа, — ткнул он мне пальцем в грудь, и сиреневого цвета камень в перстне опять полыхнул разноцветными искрами, радужные светлые полосы скользнули по серо-жёлтой стене.
— В какой замазке? — недоумённо спросил я.
— Эх ты, фраер… Бобик, растолкуй ему. И больше не вздумайте жухать. Не то правильником[143] из задней кишки вытащу, слышишь, сопля? Через очко достану. Больно будет!
— Угу, — поддакнул старший Сапожков.
Юрица вынул изо рта казбечину, приладил окурок к ногтю большого пальца правой руки, прижал безымянным, прицелился в обрамлённый узкой деревянной, чёрного цвета, рамкой фотографический портрет тёти Паши, когда, с её слов, «мущины по мне с ума сходили», матери Вовки и Генки. За ним хранились, об этом Юрица не догадывался, а то отобрал бы, хлебные карточки. Фронтовые письма Сапожкова-отца, находившиеся там же, едва ли его прельстили б, и щёлкнул. Мундштук прилип ко лбу неправдоподобно красивой, с нарумяненными щеками и малиновыми губами, тёти Паши — именно такой изобразил её мастер-фотограф, когда по челябинской «артиске варьитэ» «мущины с ума сходили», как она сама мне однажды пояснила.
— Ну, ты, чево плюваешся? — задиристо пропищал Генка.
Но Юрица не обратил на его протест внимания, а, засунув руки в карманы шикарной драповой «москвички», насмешливо произнёс:
— Паше привет… от старых щиблет.
Прилипший к портрету окурок весьма забавлял Юрицу. Он чувствовал себя в квартире Сапожковых полным хозяином. Любуясь блудом руки своей, он ощерился, довольный, и золотые огоньки вспыхивали и переливались во рту — это бликовали недавно вставленные для форса[144] коронки, выточенные из мелкокалиберных пистолетных латунных гильз и надраенных толчёным мелом.
Юрица ушёл, поскрипывая новыми белыми фетровыми бурками, сшитыми на заказ знаменитым челябинским сапожником Фридманом. В левой руке Юрицы был зажат обыкновенный мешок из сермяги с пахучим тёплым ржаным хлебом. И все мысли мои были о нём, о хлебе.
Сидевший под ветхим одеялом Генка после ухода Юрицы вскочил на кровать, смахнул окурок с фотографии, спрыгнул босыми ногами на ледяной бетонный пол и предложил:
— Давайте слопаем этот кусман, — и он показал увесистую горбушку.
Генка разломил хлеб на три куска. Вовка поспешно схватил тот, что лежал с моего края. Он показался Сапогу больше, чем другие. Сапогом Вовку иногда дразнили пацаны, но он никогда не обижался ни на кого. Возможно, он не всё понимал, о чём ему говорили другие. Из-за природной, врождённой тупости его не приняли в школу. Вовка не знал даже, сколько ему лет.
Я не притронулся к хлебу. Вовка заметил это моё бездействие, кивнул головой на стол и заявил:
— Ну и дурак. Подыхай с голодухи!
— Это… это я подобрал, — хотел возразить я, но не находил нужных слов. — Чтобы машины не раздавили. Нельзя, чтобы хлеб на земле валялся.
— Мамане оставлю. Нажрался до отвала, — сказал Генка, показав брату обгрызенный со всех сторон кусочек с пару спичечных коробков величиной, и спрятал его под подушку.
— Ну и дурак, — повторил Вовка, только теперь уже брату. — Она щас на донорском пункте кровь продаёт, придёт и всё схамает.[145]
— Пойду, — сказал я и забрякал коньками по бетону пола, но, не дойдя до двери, вспомнил. — А что за замазка, про которую Юрица мне талдычил? Не оконная же?
— Замазка? А это когда ты должо́н. В карты проиграисся или вещь возьмёшь носить. Или деньги. Должок, значит, за тобой, — разъяснил Генка.
— Я Юрице ничего не должен. Так ему и скажи…
— Сам ему кажи, ежли не бздишь, — ответил Генка.
— И скажу. Скажу, что мы хлеб украли. Нас за это в тюрьму надо посадить.
— Малолеток в тюрму не содют, — поправил меня Генка. — Нам ещё нет двенацати. Нас не в тюрьму, а в детскую колонию отправют, в Атлян.[146]
— Откуда ты знаешь? — не поверил я.
— Лёнчик трёкал. Залётный щипач. Он у нас ночевал. С мамкой спал. Позырь-ка, что он мне дал. Насовсем!
Генка извлёк из-под той же единственной грязнущей, залощённой до блеска большущей подушки и показал раскладное, с многочисленными отделениями, кожаное портмоне. И тотчас спрятал туда же — под подушку. Там хранилось всё его состояние — мелочь от сданных в приёмные пункты пивных бутылок, выпрошенных у подвыпивших.