завещал похоронить себя вовсе без гроба, только завернув в холщовый саван, чтобы побыстрее послужить пищей для своих возлюбленных растений (долгие годы наблюдений привели его к убеждению, что самым лучшим удобрением для роз является истлевающая плоть), но выполнением этого пункта семья манкировала.
Ровно такие же розы, а также множество других растительных чудес оставалось и в палисаднике дома, позже приобретенного Рундальцовыми. Сперва они собирались было нанять садовника, чтобы ухаживать за своим вологодским Эдемом (как не без вызова называл его бывший владелец), но Лев Львович решил взяться за дело самостоятельно, совмещая гимнастику, в которой нуждался, с углубленным изучением ботаники, до которой как натуралист был особенно охоч. На практике же получилось, что за его постоянным недосугом сад медленно хирел и зарастал, почти не теряя при этом своей исконной декоративности, – впрочем, Клавдия иногда проводила там час-другой, рыхля землю тяпкой или обрезая слишком разросшиеся кусты. Теперь Мамарина вспомнила, что Маша каждый раз вздыхала, видя розы покойного Могильды, и решила среди прочих презентов привезти ей черенков, завернув их в мокрую холстину.
Тем же вечером я вышла в гостиную чуть позже, когда оба обычных гостя были уже там, – и почти сразу почувствовала чуть изменившуюся атмосферу в комнате. Есть такой момент перед грозой, когда бушевавший до этого ветер вдруг стихает у самой земли, хотя по небу продолжают с прежней скоростью бежать иссиня-черные косматые тучи, и в воздухе потрескивает что-то сухими щелчками, как иногда трещит фитиль свечи. Лев Львович не сидел, как обычно, в кресле с газетой, а с каким-то аффектированным вниманием прислушивался к словам отца Максима, который долго и подробно рассказывал о сложной византийской интриге, возникшей в окружении епископа по случаю издания православного календаря в юбилейном 1913 году: тема не сказать, чтобы вовсе пустая, но и все-таки не бесконечно захватывающая. Мамарина, раскрасневшаяся, с поджатыми губами, разливала чай, Клавдия просто сидела на своем особом стуле с подушечками, поверх голов присутствующих смотря в уже темное окно, а Шленский с демонстративно независимым видом писал что-то в маленькой записной книжке, которую вечно таскал с собой.
Из дальнейшего общего разговора я поняла, что Рундальцовы почему-то не хотят, чтобы Шленский знал о предстоящей поездке, – и Мамарина даже весьма невежливо цыкнула на отца Максима, когда он завел было разговор о том, успеет ли он до отъезда заварить калоши. Чтобы сгладить впечатление от возникшей неловкости, она предложила показать свои новые акварели, которые после общего согласия и принесла в папке. Странные это были рисуночки: как будто внутри Мамариной – светской, хитрой, самовлюбленной, истерической самки, нуждающейся в мужском внимании и общем восхищении, как алкоголик в сивухе, жила глуповатая, но бесконечно несчастная девочка-подросток, которая водила ее кистью, когда та садилась за мольберт. Рисовала она, как часто рисуют в психиатрической больнице (ненавижу выражение «сумасшедший дом») – схематические фигурки, яркие краски, никаких понятий о перспективе, – на одном листке явно женский силуэт (с гипертрофированными символами плодородия), встав на колени, гладил маленькую собачку, рядом виднелся почти квадратный домик с непременным дымом из трубы, зеленые елки, голубое небо, желтое солнце. При этом рисунки не были полностью детскими, не было в них той специфической невинности взгляда, скорее напротив: в самом расположении силуэтов чувствовалась не то скрытая угроза, не то просто внутренняя червоточина, неописуемая словами. На другом рисунке мужской и женский силуэты стояли рядом и, кажется, крепко прижимались друг к другу: это могло бы сойти за объятие или танец, если бы не какой-то продолговатый предмет, зажатый в мужской руке, нависшей над спиной женщины.
– Это нож? – простодушно спросил, указывая на него, отец Максим, кажется почувствовавший то же, что и я.
– Огурец, – мрачно отвечала Мамарина. Шленский захохотал, отчего Мамарина, снова вспыхнув, собрала свои акварели в папку и унесла прочь.
13
Первая неудача подстерегала нас на пристани, где мы ждали начала посадки на «Братьев Варакиных». Народу скопилось видимо-невидимо, так что мы нашей пестрой группой чувствовали себя немного потерянно: впрочем, толпа, как нарочно, обтекала нас, оставляя вокруг до сажени открытого пространства. Мамарина, не привыкшая к ранним подъемам, стояла мрачно, держа в руках нераскрытый зонтик и пересчитывая штуки багажа; кормилица баюкала на руках Стейси, недавно проснувшуюся и с интересом оглядывавшую своими серенькими глазками происходящее вокруг. Клавдия, сжимая в руках маленький саквояж, доверенный ей Мамариной, быстро стреляла взглядами по сторонам, как бы готовясь отразить неизвестно откуда исходящую опасность; Лев Львович в черном дорожном макинтоше и отец Максим в рясе, похожие на двух пингвинов, вполголоса обсуждали что-то; я просто стояла, приглядывая, чтобы квашня-кормилица не уронила ребенка.
Вид людей, сбившихся в группу и смиренно ожидающих поезда или парохода, всегда приводит меня в особенно печальное чувство. От большинства из них через несколько десятилетий не останется и следа – лишь записи в церковных книгах о крещении и погребении. В массе своей неграмотные, не имеющие интересов, кроме самых примитивных, больше всего они по сути своей напоминали тех, кого ежедневно отправляли на бойни, – такой же безмолвный, бестолковый, погруженный в собственные гуляющие по кругу тяжеловесные мысли скот. В каком-то недавнем рассказе, попавшемся мне в доме Рундальцовых, крестьянка-скотница, выкормившая теленочка и отправляющая его на убой, крестит его на прощание: конечно, рассказ писала не скотница, которая в лучшем случае и читала-то по складам, а мужчина с бородой, но мысль здесь видна не по-человечески глубокая. Собственно, формально вся разница между крестьянином и его лошадью заключается в том, что лошадь до самой смерти не успевает нагрешить: но, с другой стороны, я не могу вообразить, чтобы кого-нибудь одной со мной породы отправили присматривать за щенком или поросенком, – значит, есть в людях кое-что, возносящее их над прочими теплокровными. От этих вязких мыслей меня оторвало маленькое происшествие: бравый парень в фуражке, сошедший, вероятно, с нашего парохода (сам этот момент я упустила), протиснувшись к нам через толпу, заговорил о чем-то с Клавдией, которая жестом попросила нас приблизиться. Оказалось, помощник капитана прибыл с тревожным известием: неожиданно на этот рутинный рейс явился один из владельцев парохода в сопровождении какого-то неизвестного господина – вдвоем они заняли капитанскую каюту и намереваются проследовать до Великого Устюга. Помимо очевидной досады капитана, которому придется всю дорогу делить помещение со старшим помощником, в этом была для нас еще и дополнительная угроза: капитан без разрешения владельца мог не отважиться на незапланированную остановку, чтобы высадить нашу компанию. Спросить же у него заранее он тоже не мог, поскольку тот заперся со своим спутником, настрого