Иди погляди, где она. Ладно, если с Веркой ушли. Иди-иди, кряхтит там… — неожиданно смело разошлась Матрёна на старика. Тот будто этого и ждал. Нахлобучив шапку на голову, схватил шубейку и бросился на поиски дочки.
А Пашка сидела в пригоне, у яслей, спрятавшись там от скандала в доме. Уселась на мешки с соломой возле коровы и, слушая тягостные утробные вздохи Ночки, унимала себя. А ещё успокаивала расходившегося малыша, который выставлял то локоток, то коленку, то пяточку. И весь живот от этого буквально ходил ходуном. При свете луны, заглядывающей в дверной проём, гладила ладошками отбеленную материнскую нижнюю рубаху, казавшуюся шевелящимся сугробом.
— Терпи-и, солдатик мой. Не бомбёжка, переживём. Ох, и кусаются бабы, — глотала слёзы, катившиеся с заветренных щёк к уголочкам губ. Вытащила из-под себя скомканную верёвку, на которую уселась впотьмах, теребила пеньковый её конец. Тут дочку и нашёл Елисей. Скрипя валенками по снегу, забежал в сарай:
— Пашка! Ты чего это убежала-то? Хорошо, что по следам сдогодался, куда ты! Ты… ты чего это удумала? — Припав на коленки возле дочки, он схватил её за руки, отбросил в сторону верёвку: — Брось ты эту Райку слушать. Она ж как пустобрёх, мимо ни разу не пройдёт, чтоб не облаять, — успокаивал он.
— Да ты что, тять… Думаешь я там выжила, чтоб у тебя тут в петлю залезть? Да уеду я от вас! Уеду, чтоб стыда не хлебали из-за меня. Денек отдохну и уеду!
— Шта-а-а? Шта-а запотеяла! Уеду! Я те уеду! От живых тятьки с маткой она уедет! — гремел Елисей, в душе обрадованный, что у дочки и дум про верёвку не было. Корова, и та облегчённо выдохнула, казалось, прислушивалась к разговору, прядала ушами.
— Женатый он, тять. Грех это, разве ж я не понимаю. Земляк наш, с города. Семь лет до войны прожил с женой, врач она, а детей Бог не дал. А я пока его выхаживала, прикипела, как к родному. Из-за ранения на передовую меня больше не послали. Оставили при госпитале. День на операциях, а вечером около него посижу. Поговорим с ним — и вроде как дома побываю. А он потом, как выписался, в госпиталь нет-нет, да и заскочит: то раненых своих завезет, а то просто меня увидеть.
Вот и получилось, что такой у нас папка будет, чужой. Прости ты меня, тять, прости, Христа ради. Уеду я отсюда, уеду! Чтоб вам не краснеть за меня. Ты не переживай, — глядя в сторону, мимо отца, говорила Пашка. Понимала, что стоит глянуть в отцовское лицо — и разрыдается.
— Даже не думай. От живых тятьки с маткой она уедет, — обняв в темноте дочку, баюкал её Елисей Иваныч, утихомиривая и скопившееся её так и не прорвавшееся наружу рыдание, и заметные толчки будущего ребёнка. Злясь на собственное косноязычие, не находил каких-то важных и нужных слов:
— Никакой это не грех, слышишь ты. Не грех. Человек родится — разве это грех? Это ж счастье великое! Убивают вон, сжигают целыми деревнями, это вот грех! У меня ведь тоже, доча, за душой такое имеется! Так и не знаю, грех или счастье. — замолчал он. Прокашлявшись, продолжил:
— В германскую я в плен попал, ранетый. Нас разобрали ихние кулаки, в работники. Нога моя зажила. И стал я по хозяйству работать. Куда денешься, думаю, всё одно потом выпытаю дорогу да и убегу. А, можа, думаю, сами отпустят. Но и приглянулся я хозяйской дочке. И хозяин во мне души не чаял, не противился ей. Я ж, не смотри, што невысокий, молодой был, удалюцкий, как конь чертоломил. — Тяжело вздохнув, Елисей без нужды разминал в руках соломенные охвостья. Потом, собравшись силами, продолжил:
— Родила она от меня двойню, слышь, дочка. — В темноте лица Елисея не было видно. В полумраке хлева Пашкины глаза, с пол-лица от изумления.
— Но-о-о. Рыженькие оба, как наши Федька с Матвейкой. Кровь-то моя, она сильная, — блеснули слезой Елисеевы глаза. Вытерев их торопливо кулаком он продолжил: — Год я их пронянчил. А потом революция, парень её возвратился с войны, с которым они обручены были. И фатер, батька по-ихнему, от греха подальше, меня отправил в Расею. Так-то вот. И собираются Матвейка-то с Федькой на войну, в сентябре, а я им вот тут же, Паш, говорю: «Попадутся вам в рукопашной рыжие, дак не убивайте их, Христа ради!»
Они мне: «Ты чо, тятя? Фашиста в живых оставлять?» А я им, мол, рыжие — все, как солнцем поцелованные. Грех это — детей-то солнечных убивать. Ушли они на фронт, а я тут все углы промолил, штоб отвёл от них беду и от тех, рыжих! — опять вытирает лицо шапкой старик. — А если они с той стороны придут? Вот и рассуди, Паша, кто тут прав, кто виноват, раз жизнь так крутанула.
— Погоди, погоди, тять. Погоди… А мама, а мы? Как потом мы-то, раз она там? — не могла взять в толк оторопевшая от признания Паша.
— Перво время-то шипко тосковал по своей Анне. Ханна её по-ихнему звали, а по мне — Аннушка. А потом уж тут, лет через пять, Мотю встретил. Потому вы у меня и поздние, ребятишки-то. — Вздохнул тяжело, как будто куль с пшеницей пронёс. — А вот, доча, не вымолил Федьке-то с Матвейкой доброй судьбы. А может, Бог за тех, оставленных, наказует…
А тут ещё ты — «уеду», — опять кое-как притоптал в себе тяжёлый вдох Елисей. — Я те уеду! Да у тебя сто процентов рыженький должон родиться! Моя кровь-то, она крепкая! Женатый он там у тебя или холостой, какая теперь разница. Мне надо, штоб у меня хоть один внук появился, по пашне со мной бегал, по двору. Штоб я учил его в тальниках удочку делать, свистульки ему резал. Федька-то с Матвейкой со своими тракторами и по девкам побегать не успели.
— Тять, ну, ты и выдумал, про немцев-то… — Пашка на какое-то время даже забыла про свои напасти.
— Какой выдумал, доча. Вот те хрест! Нас ведь трое с деревни в неметчину попадали. Не веришь, у деда Ивана спроси. Успокоилась? Пошли домой, — обрадованный Елисей заботливо помог дочке подняться с мешков и суетливо семенил рядом, придерживая колючую шинелку, чтобы не свалилась с плеч. — Не застудилась бы, — ворчал, заглядывая в лицо.
Когда отец с дочкой пришли в дом, гостей уже не было. Только Матрёна обеспокоенно заглядывала в окошки, убирая со стола, да рассказывала безмолвным Федьке и Матвейке про Пашину медаль да бабскую напраслину.
Несмотря на неудавшиеся праздничные посиделки, Паша мгновенно,