я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеется, никак не может произрасти ненависть и нечто способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно
боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным —
несвободным, потому что
вижу себя
их глазами, а значит, в каждую минуту готов
услышать, а стало быть, вынужден реагировать —
всегда. Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни — даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося «в люди», независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его — антисемитизма — государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое — столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом, — вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое — в блеске глаз, в прорвавшейся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии — «все-таки другое».
Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть, возвращенная любовь и близость!).
Областное радио на Сахалине было заведением убогим: домишко в несколько комнатушек со скрипучими половицами, колченогими столами, обшарпанными, как шарманки, ящиками записывающей аппаратуры. И люди — «второго сорта», не газетчики с полетом и надеждами на карьеру и судьбу: проштрафившиеся или неудачники самого рождения. Но меня и В. X. встретили хорошо, — мы были помоложе, работа нам давалась легко, да и не дорожили мы ею; через полгода испуг окончательно прошел, времена стали смутными, но явно помягче.
Вот тогда-то на радио и появился знакомый мне К. П. О. — по решению обкома перевели из газеты на укрепление, заменивмилого и беспомощного человека, прежнего председателя. Встреча не предвещала лично мне ничего доброго, но он был со мной сух, официален, сделал вид, что не знаком.
Эта фигура уже тогда казалась мне законченной — готовой для изображения в сатирическом фильме. Педант и зануда, принципиально не делающий различия, скажем, между планом добычи угля и планированием искусства. В радиокомитете воцарилась атмосфера тоскливого казенного цуканья, мелочной регламентации, узаконенного и поощряемого штампа. Мои новые товарищи, давно смирившиеся с чем угодно, стонали, выходя из кабинета председателя, хватались за сердце, жадно пили воду из графина на столе у секретарши.
«Товарищ О. слушает», — говорил О., снимая телефонную трубку.
Я был брошен на отдел сельского хозяйства и помню, как однажды зашел к О. подписать командировку, может быть, это было нашей первой встречей в новом его кабинете.
Он едва виднелся из-за стола, наставил на меня роговые очки, всем видом являя поразительную энергию.
— План вашей командировки.
— Какой план? — удивился я. — Я еду писать очерк о знатном трактористе, сначала с ним нужно познакомиться, увидеть, что за человек, где живет. Тогда можно и план… Может, о нем и вовсе не стоит писать.
О. испепелил меня взглядом и нажал кнопку звонка.
— Заведующего сельхозотделом ко мне! — бросил он робко заглянувшей секретарше.
Мой заведующий тоже не сразу понял глубину своей политической беспечности, но не возражал, и еще через полчаса они совместно сварганили для меня шпаргалку: О. вдохновенно диктовал, меряя кабинет короткими ножками, а мой робкий зав печатал на машинке, предлагая некоторые, казавшиеся ему возможными варианты.
Я до сих пор храню эту шпаргалку: ««План очерка о знатном трактористе» («ке» — стояло в скобках, это был «вариант», предложенный моим непосредственным начальником). Дорога в деревню — колхоз (совхоз), пейзаж, погода, небо, земля; усадьба колхоза (строения, парк машин). Встреча с героем (героиней), разговор — сначала о том о сем (погода, политическая обстановка), потом сегодняшние производственные дела. Краткие биографические данные, обязательства, радость труда. Заключение: обратная дорога, мысли об увиденном».
Председатель и мой шеф были возбуждены совместным творчеством; О. потер руки, крепко уселся в свое кресло, победоносно поглядел на меня и, довольный собой, смягчился: «Видите, товарищ Фридлянд, а вы пренебрегали плановостью — теперь ничто не ускользнет от вашего журналистского зрения и все ваши литературные способности будут направлены в нужное русло».
Я отправился к В. X., два дня мы пили, не выходя из его дома, а утром третьего, в день «возвращения» из командировки, разыскали в газетной подшивке заметку о знатном тракторист(к)е, колхозе (совхозе) и тут же заполнили шпаргалку. О. не скрывал удовольствия: все-таки он тоже был соавтором этого замечательного произведения.
Теперь мне кажется, что без О. мое образование было бы неполным, какой-то краски недоставало в видевшейся мне уже вполне четко картине нашей жизни. А он не менялся, хотя время тогда летело стремительно, и помню, как мне стало его жалко, когда мы встретились в Москве: я не хотел возвращаться из отпуска, а он не освобождал меня, требовал, чтоб я лично явился на Сахалин для переговоров, грозил судом, еще какой-то карой, но времена изменились, руки были коротки. Он сам приехал в Москву в командировку, мы встретились, разговаривали, словно бы по-хорошему. Но он по-прежнему называл меня «товарищ Фридлянд» и казался в Москве особенно нелепым, закостеневшим: восковой фигурой из того мира — в широких штанах и раз навсегда принципиально взятой на себя роли.
Однажды его разыграли совсем жестоко. Дело было под Новый год, с утра никто ничего не делал, потихоньку выпивали, договаривались, бегали в магазин. А перед концом рабочего дня, за час, только было собрались потихоньку сматываться, секретарша обнесла все комнаты приказом, требуя расписываться в ознакомлении: «После рабочего дня не расходиться. Совещание в кабинете председателя».
Все оторопели, а я просто натянул куртку и ушел.
Я сидел в редакции газеты, играл с В. А. в шахматы, дожидался жену, она дежурила по номеру, собиралась куда-то встречать Новый год, но тут меня разыскал вахтер: «Звонят из радиокомитета, срочно приходи, все сидят у председателя, он грозит страшными наказаниями». Я поворчал, но потопал, все-таки напугался, да и других жалко — сидят уже из-за меня.
Я успел только открыть дверь в кабинет председателя, увидел весь наш коллектив на стульях по стеночкам: О. привстал за столом и привычно начал: «Товарищ Фридлянд, я должен на сей раз прибегнуть…» Но в это мгновение зазвонил телефон, вбежала секретарша: «К. П., Москва!..» Он схватил трубку. Я по-прежнему