смерть занесла косу в моем доме, и часы остановились… А война продолжала косить людей в нашем селе. Да только ли в нашем?! Сколько солдат и гражданских полегло на дорогах отступлений в первые военные дни! Но ведь оставались сотни и тысячи обстрелянных людей. После войны они и насыпали курганы на местах братских могил. И этот, который перед нами…
Голос Градова дрогнул, лицо выражало нескрываемое страдание.
— Ну и…
Он даже не кинул взглядом в мою сторону. Видно было, что он и мыслью; и воображением залетел куда-то далеко от меня.
— Не так давно мне пришлось побывать в Хиросиме, — продолжал он неторопливо сипловатым от волнения баском. — Там я слышал бой городских часов. Незабываемое впечатление:, схоже с набатом. Да-да!.. Часы начинают бить ровно в восемь часов и пятнадцать минут. Точно, потому что в какое-то мгновение последней минуты над городом взорвалась атомная бомба… Я не мог смотреть без слез, как шли к памятнику люди. Они несли хризантемы, зажигали поминальные свечи. Каждая свеча, каждый цветок — знак чьей-либо утраты. Так ежегодно шестого августа люди отмечают День скорби. В этот день со всех улиц города текут людские ручьи. Они как бы сливаются в скорбную реку, которая устремляется к памятнику под многоголосый хор заводских сирен и автомобильных гудков. Видал бы ты, дружба, — жуть берет, когда с первым ударом курантов в небо взлетают стаи разом выпущенных голубей! Не иначе на своих крыльях птицы подымают в небо звуки хиросимского набата, чтоб весь мир слышал: свыше ста сорока тысяч убито и ранено в одно мгновение…
Николай Васильевич внешне не очень волновался, рассказывая о своей поездке в Хиросиму. Но порой посматривал на меня пристально, точно учитель, который привык наблюдать, какое впечатление производят на слушающих его слова. Он говорил, и я подумал: «Не только те, кто выпускает в небо голубей, а все честные люди требуют бить в набат, чтобы адские вспышки не повторились».
Я подумал так и почему-то кинул взгляд в небо, увидел в нем раскачивающихся, словно маленькие самолетики, степных птиц; ясное украинское небо, а какое оно бывало в войну?! И повсюду, где она проходила… Мне стало не по себе. А каково ему, Николаю Васильевичу? Я перевел глаза на него: он тяжело смотрел на купающуюся в лучах яркого солнца вершину кургана.
— Ну и, — прокашлялся я, встревоженный его долгим молчанием, — чем этот курган приметен?
— Что? — встрепенулся он, но тут же голос его окреп: — Там — о н и… которые пали… Бессмертие там…
Он опустил голову, потом вскинул ее и с судорожной растерянностью стал озираться по сторонам, словно собирался позвать кого-то на помощь. Что-то кольнуло мое сердце, и на память пришел Ястребок, макающий кусок хлеба в кружку с холодной водой, хлеба, взращенного в этой вот украинской степи.
— Что это с тобой? — с неожиданным участием вдруг спросил Николай Васильевич.
— Ничего…
Пряча от него глаза, я смотрел на залитую солнечным светом степь и видел в ней… Да, все это было: землянки, партизаны, война…
Степь, обступившая нас с Градовым, казалось, притихла, будто прислушивалась к нам. В ее безмолвии с особой тоской чудилось небытие павших. Прошлое нередко воспринимается как умершее. Но оно дремлет в человеке и заявляет о себе при первом удобном случае.
Я круто вырулил с полевой дороги на мостовую, дал машине полный газ.
— Значит, подбросишь? — крепко стиснул Градов своей пятерней мое плечо.
— Угу, — отозвался я, — согласно солдатскому братству. — На душе у меня улеглось, и я пошутил: — Или не заплатишь? Так и быть, дорого не возьму.
И Градов оживился:
— Не сомневайся! Нашей украинской горилочки о трех перцах выделим на гостинец. Без ущерба народному хозяйству. Или нашу не употребляешь?
— В пределах фронтовой нормы, так и быть, приму, — ответил я и добавил: — Если к тому будет причина.
— За этим дело не станет! — подхватил он. — Поначалу — за приезд, потом — за отъезд.
— Этак и не выбраться мне отсюда. За рулем-то строго возбраняется.
— Вот и хорошо, что не выберешься! — хохотнул Градов. — Мы тебе тут и устроим постоянную прописку. Люди у нас добрые.
Курган надвигался на нас. Николай Васильевич забеспокоился, кинул на колени старенькую командирскую сумку, тронул меня за локоть:
— Поживешь у нас — смотри, и книгу какую напишешь. Глянь, вблизи кургана, справа, виднеется здание. Что бы ты думал?.. Это, дружба, постройка восемнадцатого века. Была она собственностью запорожского куренного атамана. После революции разместили в ней школу. Партизаны не дали белякам разрушить ее. И гитлеровцы хотели взорвать. Мины с часовым механизмом заложили. Не вышло и у них. Вовремя подоспели наши бойцы, разгадали вражескую хитрость.
Вымощенная булыжником дорога, виляя, устремилась в ложбину. Солнце успело прогреть напоенные ночным ливнем ее крутые склоны, густо поросшие узколистной осокой и желтоцветной чередой. Но туман все еще стлался по дну ложбины, струился под колесами. Позади скоро остался и добротно сколоченный деревянный мост — я вырулил на аллею осокорей. Отсюда рукой подать до вершины кургана. Еще одно усилие мотора — и, на полном ходу преодолев взгорье, мы оказались на… кладбище. Сердце мое екнуло. И лицо Градова посерело, осунулось.
— Чего испугался?! — прохрипел он, посмотрев мне в глаза.
— Не думал, что здесь… кладбище.
— Не п р о с т о кладбище… Ж и з н ь здесь!
Он уже стоял возле машины, устало опустив плечи; ветер шалил с пустым рукавом его сорочки — ему невдомек было подоткнуть рукав за поясок.
Градов поднес руку к груди, словно прикрыл ладонью неуемное сердце, и направился к одной из могильных плит. И я подошел к нему.
— Под этим камнем мои отец и мать, — сказал он. — Первое, можно сказать, захоронение, после того как в нашем доме остановились часы… Не успела тогда мама белье достирать, отца собирала в дорогу. Рассказывали люди: когда вошли в нашу хату, то в корыте вода была еще теплая…
Наступило тягостное молчание. С противоположной стороны кургана послышался плеск волн, будто вместе с Градовым тяжело