дует самый холодный ветер из всех холодных ветров. Надо будет пройти, немного, до остановки, вдоль этой ледяной реки.
– Миш! Ну ты даже стоя спишь.
Мама надевает на меня веревочку с ключом. Вытягивает горло водолазки почти до моего носа. Крест-накрест надевает шарф. Завязывает на подбородке веревочки от шапки.
– Миша, тебе не стыдно? Тебе скоро тринадцать. А я тебя одеваю. Ты думаешь, я спать не хочу?
Я думаю, что хочешь. Ты ведь очень молодая. Ты красивая. У тебя тонкие пальцы и белая, почти прозрачная кожа. Ты заслуживаешь сон. Почему мы оба должны одеваться и выходить туда, где даже смерти страшно.
– Миш!
– А?
– Б! Кнопку нажми.
Лифт едет с шестнадцатого до первого десять тысяч лет. И все это время мы под снегом. А где-то наверху стоит ложка творога и звонит трамвай.
Дверь подъезда открывается, и нас вытягивает в неизбежность. Воздух стонет так, что полуслышно, и метет так, что полувидно.
– Все. Я тебя целую. Постарайся на английском сегодня, хорошо?
– Хорошо, мам.
– Все. Я на автобусную, а ты беги на трамвай.
Нас разлучает стужа. До вечера и на десять тысяч лет.
У Яузы совести нет. С ее стального покрывала поднимается воздух и входит в куртку, проходит через красно-зеленый шарф, обходит водолазку, находит железный ключик и леденит его. Уже видны желтые, выпученные глаза трамвая. Они удивлены тем, что днем ночь и что людей немало. Шаг за шагом, медленно, не нервничая, приближаюсь к двери. Еще чуть-чуть, и будет тепло.
Трамвай дернулся, где-то проскрипело железо, и я поехал. Надышано. Вот мимо проплыла красная «М» «Бауманской». На ней, съежившись, сидит большая птица. Ее очертания еле видны в темноте. Если не моргать и прислониться лбом к стеклу, кажется, что мы стоим, а фасады проносят мимо нас. Вот прошло мимо любимое строение, похожее на немецкий замок, и хотя еще не видно, но я точно знаю, где именно висит мраморная плакета с надписью: «Здесь, такого-то тысячу лет назад черносотенец убил Николая Эрнестовича».
Что-то падает. Я оборачиваюсь. Старик уронил книгу. Тяжелую. В коричневом переплете. Что-то из прошлого. Остановка. Я выхожу, оборачиваясь назад. Впереди Пушкинская школа. На меня из темноты глядят белые Пушкин, Маркс и Гоголь, а мне очень нужно знать, что это была за книга.
Какой-то мужчина сказал:
– Товарищ, вы уронили.
И дверь закрылась. На десять тысяч лет, и пучеглазый вагон уволок в сторону Краснопрудной бог знает какую книгу.
А как я разделся? И зашел в класс? Не могу вспомнить. Надо перестать думать о книге. Ирина Игоревна все равно выберет меня. Она как коршун – выхватит самого сонного зверька. Надо сосредоточиться.
– Миша!
Иду к доске. Обещал же маме постараться. Чудовищный свет. Неестественный. За окном все еще темно. Кружится снег, кружится и кружится, и будет кружиться, и так десять тысяч лет.
– Миша! Ты у доски спишь?
Волна смеха. Хохота. Звериного лая.
Я вздрагиваю.
– Нет, Ирина Игоревна. Извините!
– Тогда начинай. Громко и четко.
– Лондон из зе кэпитал оф грейт Британ. Волк даун зе пикадили сёркус терн лефт он зе риджент стрит, волк стрейт энд ин лэс зен тэн минутс ю вил би эт трафэлгар сквэр.
– Миша!
Кто-то меня тряхнул.
– Миша! Вставай!
Пошатнулась школа.
– Миша!
Треснул лед Яузы. С красной буквы «М» слетел коршун.
– Миш, ты что, заснул?
Первые две мысли – почему я бородат и почему жарко? Я на скамье. Снега нет. Лестницы в шашечном узоре спускаются в сторону залива. Господи! Надо же, как провалился.
– Миш, ты уснул, пока меня ждал? Жарко же, напечет.
Жена трогает мою голову. У нее тонкие, почти прозрачные белые пальцы. И проступает одинокая голубая вена. Яуза…
– Все хорошо, Миш? Ну что, домой?
Каштановый бульвар замечателен зимой. Он безлюден. И зима здесь такая, какие предки наши ее помнили тысячи лет назад – теплая.
– Мне надо еще кое-что сделать.
– Что?
– Зайти в книжный и позвонить матери.
Горе Мясника
От мясника умерла жена. Как к другому ушла. Не предупредив. Он омыл руки. Снял фартук. По дороге к ней безучастно листал ленту новостей. Неудавшийся переворот в африканской республике. Жертвы наводнения в Юго-Восточной Азии. Оползень в Грузии. Автобус резко вошел в поворот, и он ударился виском о стекло. Ливень шел беспросветный. Ветер с моря гнул пальмы, как ребенок – игрушки. В небо поднялось несколько черных пустых мусорных пакетов.
Сочувствующий социальный работник предложил воду, успокоительное. Вдовец вежливо отказался. Они проследовали коридорами в морг. У дверей человек в костюме передал мясника человеку в халате.
– Не ваша. Не ваша. Ваша.
Мужчина с уходящей к макушке залысиной расстегнул мешок с сухой, почти седой женой Менахема.
«Не похожа на себя совсем», – подумал Менахем.
Осторожно снял с ее шеи магендовид. Собрал с пальцев перстни. Погладил ровный холодный лоб. Провел грубой ладонью по мертвым волосам и застегнул мешок.
Менахем созвал сыновей. Старшего из Нью-Йорка, младшего из армии. Он утешал их. Постелил им в бывшей детской.
Сочувствующие были внимательны. Говорили тихо и осторожно, аккуратно выбирая слова. Сыновья понимали, что утрата отца ни с чьей не сравнима, и принимали его спокойствие за образец мужества.
Могучий, еще далеко не старик, Менахем останавливал стеклянный взгляд на случайном предмете и думал: «Где же слезы? Я что, не любил ее? Нет, любил». Но горя все не было.
Сыновья разъехались, могила заровнялась, земля высохла, дом опустел, жена превратилась в память. А горя все не было. Он приготовил ужин. Ничего необычного, готовил всегда он. Убрал второй этаж за сыновьями. Переставил кровати, как было, вернул полке ее книги, которые дети оставили на полу. Поднял упавшую лицом вниз фотографию. Менахем вышел в свой маленький сад и закурил. Горя никак не было. Черные тучи текли низко, обволакивая весь мир. Они коснулись красной черепицы, качнули сосну. По черным клубам пробежались белые линии. Прогремело. Зазвонил телефон.
– Менахем, сегодня среда. Ты придешь?
– Приду, Мири.
– Чулки, пояс? Что ты будешь пить?
– Мири, я хотел сегодня поговорить.
– Ладно. Цена та же. Вино или крепче?
– Хорошо. Нет. Ничего не надо. До вечера, Мири.
Менахем сбросил спортивный костюм, спешно, как ящер – хвост. Наспех надел белую рубашку и начисто побрился. Рука твердая, как десять, двадцать, да и тридцать лет назад. Мясник брился, как и отец его, и отец отца, опасной бритвой.
«Вот и врать никому не надо», – подумал он. Хотя он давно перестал врать. Она знала наверняка, где муж бывает по средам. Она многое знала. Знала,