правде, я конечно же знал, что за спиной никого страшного нет. Но как приятно напугать себя самого до полусмерти, чтобы после счастливо обмануться. На меня уставилась коза – круглыми желтыми глазами, поделенными черным месяцем зрачков. На ее спокойное ухо опустилась малахитовая муха, и ухо стало беспокойным, подвижным. Она проблеяла еще раз. Я передразнил. Она моргнула и зажевала подорожник. Я отправился дальше.
Через сотню-другую шажков я был вынужден прервать путешествие. Я прыгаю на одной ноге, стараясь вытащить елочную иголку из пятки и удерживать равновесие эт зе сам тайм.
Хм, и откуда взялось это «тайм». Лето же. Целый июнь проветривал голову от глупостей – и вот надо же, всплыло.
С пригорка за просекой, из которого одиноким подосиновиком росла часовня, мне навстречу спускается старик, в резиновых сапогах, с удочками, взваленными на плечо, и жестяным бидоном в руках.
– Сейчас покажет рыбу, – я забываю про занозу и прихрамывая бегу к рыбаку. Я страсть как люблю живых рыб. В моей дачной библиотеке из одной книги есть одна книга про подледную рыбалку. Ее сосед по полке – высушенный щучий череп.
– Пусто, – разводит неудачник руками. Это старик Соколов, Андреев дед. – А мой разбойник не у вас разве?
– У нас. Корабль клеит.
– А ты что ж? Чего бродишь один?
На кончике его широкого носа пучок темных волосков. Я только их и вижу, а не выцветшие глаза, в которые положено смотреть в разговоре. И как он только уживается с ними, волосками на носу, а не под ним, как у прочих.
– Чего шатаешься?
– Английский учу, – я вру первое, что приходит на ум.
– Ну?! А скажи что-нибудь.
Я знаю наверняка, что старик окромя русского ничего не слышал, и понимаю, что соврать получится бессовестно и легко.
– А чего сказать-то?
– Обезьяна! – воскликнул рыбак, пораженный собственной оригинальностью.
– Манки, – даже врать не пришлось.
– Эх, – вдруг несколько разочарованно вздыхает старик и идет себе дальше. О своем, что ли, вспомнил? Или ожидал другое слово? Или подумал – эх, соврал мне, ведь знает же, что я окромя русского ничего не знаю.
Я восхожу на холм и сажусь на старые каменные ступени часовни. Мне уже рассказывали, что все, что осталось от имения, – старая церковь да погост, и дачи наши проросли сорняком в вековом бору. Это все не мои умозаключения, я подслушал у своих взрослых. Как по мне, связь между сорняком и домом не очевидна. Мои наблюдения проще, но честнее – вот церковь и кладбище, за ними плотина, а позади остался лес. Все!
Нехорошие мысли, как незваный гость, застают в самое неподходящее время, когда обнаруживаешь себя среди ржавых оград и мраморных плит, например. Вот и я только что чужим голосом, зрелым и рассудительным, подумал – а зачем я вообще иду к реке. Купаться все равно не буду. Не настолько я рецидивист, чтобы еще купаться без присмотра. Я маму боюсь. Я осторожный. Если обнаружат мой побег, которому уже целых минут десять, то наказание обязательно последует, но оно будет не чрезвычайным. А если всплывет, что я плавал один? Без надзора? Что ж, решившись на такое преступление, надо быть готовым к гибели. Лучше уж не всплывать.
Я стараюсь не читать надписей на надгробиях. Обычно смотрю под ноги, когда редко прохожу по кладбищенским прогонам. Взрослые никогда не водят меня по этой дороге, только в обход, под горкой. Но так дольше. Такой путь ворует речное время. Шел бы я, как они, – плелся бы с полчаса вдоль русла. Сейчас с холма мне видно, почему путь понизу так долог. С высоты наша речка похожа на змею. Нарочно так не изовьешься. Последнюю табличку на кованном кресте я все же прочитал и теперь, спускаясь к затону, к деревянному горбатому мосту, вынужден гадать, кем был тот несчастный. «П. А.» – это Павел Алексеевич, или Петр Александрович, или Пантелеймон Антонович? Хотя вряд ли. Я и фамилию успел разглядеть, разумеется случайно. Пантелеймон Нечушкин… Чушь какая-то, несусветная.
С головой, полной имен, я не заметил, как проскрежетали подо мной сгнившие доски мостика, и обнаружил себя уже на другом берегу. Полощущий ноги – так назвали бы полотно, писанное с меня, и повесили бы в Третьяковке. Не меня то есть, а картину. От хищного полуденного солнца я спрятался под иву и прилег на траву так, что головой уперся в кору, а ступни погрузил под воду.
Вот они клеят модель, задумался я, – и это скучно. Лучше б мы ничего не делали, но вместе. Вместе – это без Андрея Соколова. Мы бы валялись в траве… И я построил над мечтой второй этаж, высокий и опасный. В нем мы все так же лежим в траве, вымачиваем ноги, а плавки ее несколько сползли, как недавно шорты на нашей террасе.
Незнакомые ощущения захватывали все мое тельце. Сперва странным образом зачесалось сердце, и я без толку поскреб грудь, зуд тем самым не успокоив. Затем щекотка сменилась невесомостью и опустилась ниже. Мне почудилось, что живот мой пуст, и связано это было с внезапным чувством большой свободы. В воде плескалась мелкая рыба. Где-то близко трещал сверчок. Все вокруг меня было живым. Все, все двигалось и гудело. Я засмеялся, хотя смеяться в одиночестве странно. Но чем страннее я казался сам себе, тем сильнее хохотал. Ногам было прохладно, животу легко, и сердце кололо от радости. Я встал над собой, глядя на себя, хохочущего с сомкнутыми глазами и разинутым, как от зевоты, ртом. Я лежал, и стоял, и стал, как мне показалось, всем – и той рыбой, и тем сверчком, и стрекозой, всеми, с кем я сегодня повстречался, и не по очереди, а одновременно. Всеми, кроме Нечушкина П. А., он в живую эту мысль не умещался. Так, изнемогая от счастья, от точного ощущения принадлежности к жизни, я сдался и уснул, и ничего плохого со мной не приключилось. Не было и расплаты.
Провал был неглубоким и недолгим. Это я понял, когда смотрел на циферблат в своей спальне. Если маятник – сердце часового механизма, то мое несется в два, в три раза быстрей. Моя грудная клетка похожа на мех аккордеона в разгар припева. Язык болтается, как у собаки, высунувшей в окно машины морду. Еще никто и никогда не добегал от плотины до нашей дачи так быстро.
Заслышав глухие шаги взрослых и скрежет порога, я запрыгиваю в деревенскую высокую кровать, выдавливая из пружин стон, и утыкаюсь носом в стену. Доверчивая мама трогает