и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...
и неожиданно я увидела, как красиво и полно легло это имя в самую середину книги.., словно она уже написана.
Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:
" П а в е л Г о л ь д ш т е й н"
через середину раскрытого листа.
Хочется написать о нем "все", но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - "Лев Толстой", "Достоевский", "Гоголь",...
Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,
а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает.., так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...
или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что же во мне осталось для размышления...
Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.
Иногда Павел не выдерживал, делался "чрезвычайно серьезным", хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.
Как же мне рассказать о нем?...
Павел Юрьевич казался мне...
и много лет я пыталась догадаться или вспомнить...,
хотя уже тогда мы все читали "Иосиф и его братья"
... казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.
Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым достоинством. И кто однажды понимал это, не мог и как бы уже не смел забыть.
"Достоинство Иакова имело независимый врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний... Оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было несомненным преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах и близкого к Богу"*.
И чувственность его еще усиливалась речью и паузами, молчанием и криком, интонациями и жестами, несколько театрализованными, ибо "чувство по природе своей склонно к необузданности и к избалованному самоублажению..., оно не хочет таиться, но старается показать себя, занять собой всех и вся",
и в чувственности этой присутствует догадка "о невоздержанности самого Бога, о его величественной прихотливости".
При неподдельной искренности своей Павел еще нарочито подчеркивал пристрастность, подыгрывал чуть больше, чем достаточно, но в том и состояла необходимость образа человека, получившего отметину от Всевышнего.
Благословен был...
И тайна велика была...
Но в "мире дольнем" - никакой будто таинственности, - вот он, сидит между нами в белой рубахе, картинно, неистово размахивает руками, так что не скрыта прореха под мышкой, глаза сияют на гладком лице без бороды, ой! плутуют, - ты присмотрись, но увидишь печальный взгляд из-под чуть воспаленных век, голос мудрого старца с высоким юношеским звоном...
и походка не мягкая, но с пристукиванием каблуков, он даже однажды брыкался (но об этом особо, там - ситуация), однако, несуетная походка, пижонская по присутствию, издали - летящая его легкая фигура в коротком светлом плаще,
а здесь сидит развалясь на диване, разомлел:
- Полина, посмотри-ка, у меня, кажется, брюшко отрастает...
- Ну Павел Юрич, ну что Вы...
Наша первая встреча с Гольдштейном - выставка Толстого в Парке культуры, так нашумевшая в начале 60-ых годов. Сделал ее Павел Юрьевич. Меня тогда не было в Москве. Мне пересказывают, а я разглядываю фотографии.
На них - высокий красивый человек; вот здесь склонился к витрине с рукописями; а здесь - около рисунков, показывает, рука в плавном жесте дарения; ...;
Даже на фотографиях видно, - он ведет по выставке.
Голова величаво откинута, лоб очень высок в вихре седых кудрей, глубокие морщины по щекам и мелким веером от уголков глаз. Веки словно опалены ярким взглядом, приспущены, пытаются притушить взгляд до печальности, но легко представить, что глаза сейчас рассмеются, такие светлые с острым лукавым зрачком. Он проходит вдоль стен, как летит, может, он действительно не видит, что его фотографируют?..
А здесь он уже сидит на скамейке, приобняв Полининых ребят Надю и Женьку, усталый, счастливый, сейчас-то он явно знает, что в объективе у Кузьмы, - губы неожиданно полные в нежной улыбке...
Потом они все пойдут к Павлу, и мне расскажут, какие у него дома фигурки зверей - работы скульптора Шалимова.
Мне расскажут, что Гольдштейн отсидел в советских лагерях семнадцать лет, сразу после университета, реабилитирован за неимением улик, работает в Литмузее, пишет книгу "Точка опоры".
Кузьме очень нравится, - у них это словно пароль, иногда - одобрение, когда сказано что-то удачно и дает строй всему разговору, и еще - позывные:
"Нужна точка опоры!", когда одному из них плохо.
По этому зову Павел примчался к Полине в тот мой заезд, когда "сибиряки пошли с кольями" на Кузьму. Когда мои любимые друзья ссорились с моим любимым Кузьмой в доме моей любимой Полины Георгиевны.
Победила тогда всех Полина.
Она так заглядывала в злые глаза наши!:
- Я, конечно, ничего не понимаю, и ты, наверное, прав во всем, но интонации не те, я просто знаю, - так нельзя.
Кузьма смеялся:
- Я сказал!
Павел Юрьевич размахивал руками, опрокидывая пепельницы и стаканы, кричал:
- Вот это уровень! Грандиозно, старик! Какая женщина!
И просил у Кузьмы разрешения поцеловать Полину.
То что Павел отсидел семнадцать лет, он и сам все время повторял:
- Я сам отсидел семнадцать лет! - кричал он, как последний довод, если кто-то не хотел ничего понимать и слышать.
Это какое-то его "магическое число" - 17.
Это "сам", - он будто себя отдавал на заклание.
- Я сам с 17-го года! - орал он, когда якобы-понима-ние оборачивалось однозначностью и злобой.
У них не получился "роман" с Александром Исаичем. Павел очень ждал этой встречи. Готовился к знакомству. Встретились они в Рязани, куда Гольдштейн ездил собирать выставку Есенина, а Солженицын там жил. Павел вернулся разочарованный и болезненно уязвленный:
- Журфикс какой-то! Он ничего не понял, Полина! Он ничего не понял! Я сам 17 лет отсидел!
Павел всегда кричал, когда сильно нервничал. Еще это словечко "журфикс", как клеймо на "величайшее ничто".
- После лагеря я узнал, что один мой надзиратель живет в Подмосковье, старик и тяжело болен. Я поехал к нему и встал перед ним на колени. В той страшной мясорубке, в какую каждый из нас попал не по своей воле, он оставался человеком. Ему было труднее, не было героики мученичества, Павел иногда переходил на тишайшие ноты:
- Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.
И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты.
Показалось, - стены разошлись:
он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие,
перед Богом.
Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.
Не успел. Кузьма умер.
Нас он пригласил, "своих", но сразу "обезопасился", чтобы не путались под ногами:
- На вернисаже должны быть: ...., ..., ...,
Имяреки...
Откуда это? - Он рассказывал: "Лиля Юрьевна Брик сказала: "Нет, я все-таки его не понимала...", то есть Маяковского. И еще: "Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии"...
Кажется, он ждал, что она придет...
На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, "не узнавая", но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.
И вот что оказалось.
Народ поболтался с полчаса у витрин с уникальными изданиями начала века.., около фотографий Родченко...
Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой..., - они же умели в смерть рассориться, в общем Юры не было на выставке...
... Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, - скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет...
- Мы к Маяковскому пришли...
И осталась нас куцая стайка, своих..,
да Павел - один на один с Поэтом посреди творения рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...
заметил нас в уголку...
Сам проводил по выставке.
Когда уходили, в вестибюле с Павлом столкнулся Некто с львиной седой головой, сильно спешил.
- К Владим Владимычу?.., - Гольдштейн подался весь навстречу... Он бы нас тут же у вешалки бросил...
- ?.. Вам не интересно?