- ?.. Вам не интересно?
- Да вот, на концерт... надо, знаете..,
но как-то и шмыгнуть мимо не сумел.
Они разговаривали, а мы наблюдали.
Гольдштейн стал перед лестницей, вдруг странно спокойный, а тот заносчиво вспрыгивает на высоких каблуках выше, выше по ступенькам, не лев уже, а гривастый попугай в голубом надутом пиджаке...
и мы почти сами догадались - Семен Кирсанов.
Павел говорил о музее Маяковского, нужно хлопотать, добиваться, будто бы уже разрешают в Гендриковом переулке.
- Зачем на Гендриковом? - Кирсанов хохлился, вспрыгивал по нотам выше, выше:
- Что там интересного! Подумаешь, нашли записку в заднице да сотню презервативов! Надо там, где мы все бывали, приходили бы, читали свои стихи.
Он так и не сумел взглянуть на Гольдштейна сверху вниз, хотя Павел стоял удивительно смиренно.
И уж только потом раскричался на весь троллейбус, когда ехали к нему:
- Какой мудак! ...!
Мы хватаем Павла за руки, "за одежду", он шепотом извиняется и снова орет:
- Он же был знаком с Маяковским! Он же из последних! Я всегда относился к нему с почтением. Может это маразм?.. Нет каков...! ...!
А уже если Павел проклинал! - Небеса разверзались. Его гнев был неподделен и страшен, он повергал нас в трепет и прах. Но в напускной преувеличенности крика, кроме взрывного импульса проглядывала поучительность нам - невиновным и будто бы непричастным, чтобы участвовали, да и жаль ему было старого Кирсанова, и чтобы вовсе уж его остановили, он "подпускал уголовника", то есть ругался, как бывший зека, и тут можно было уже причитать:
- Павел Юрич, ну Павел Юрич...
Дома Павел нам рассказал, как пытались они получить разрешение на создание музея еще в первую годовщину смерти Маяковского.
У них была, как принято, коммуна во главе с сыном Луначарского, там были еще поэт Смеляков и легендарная Любка Фегельман. Они добились приема у министра культуры.
И Крупская зашла в кабинет и села рядом с Павлом. Он сбоку заглядывал в ее очки и думал, - что же, действительно, можно увидеть через такие очки. Потом в коридоре Любка Фегельман наскакивала:
- Надежда Константиновна, вы должны нам помочь! Вы же понимаете!..
- Я ничего не могу, ребята. Я совсем ничего не могу.
И они, отражаясь в ее слепых очках, как-то сразу поняли, что ничего больше не будет...
Павел Юрьевич замечательно рассказывал. Это бывали суточные монологи. Насыщенные знанием и информацией, эмоциями и неожиданными суждениями.
На отмели памяти своей не так уж много сумела я найти. Кое-что, правда, теперь можно прочитать и восстановить по архивам, когда станет доступно. Но Гольдштейн как бы задал нам ракурс мышления.
Иной раз это была всего лишь фотография из его коллекции. Например, Платонова. Человек сидит в ковровом раскладном кресле, плоский, безжизненный, словно засушенный между страниц горький лист...
Да, рассказ о Максиме Горьком занял почти весь день. Мы тогда уже были брезгливы к буревещателям. А Ходасевича не читали, или Берберову. И вообще, - жизнь сложнее, старики, и революции денег стоют...
"Охранная грамота" Пастернака - впервые от Павла:
- "Разве сторож я брату моему?" - гремел Гольдштейн, и мы всю ночь разбирались в сложных взаимоотношениях Пастернака и Маяковского.
......;
Когда началась война в Израиле, Павел решил уехать. Он сделался вдруг очень религиозным, - "Мир дольний, Мир горний..," или мы просто не замечали этого раньше? То есть всерьез, а не литературно.
Как-то он пришел к нам со словами:
- Я понял, что такое Исход! Полина! Я понял! Это когда два еврея встретятся!
И дальше его рассказ, а мы внимаем, будто тоже понимаем: о Моисее, об Исходе, об Израиле, о человечестве, о Боге... и вдруг:
- Полина, а Полина, посмотри, у меня в пальце заноза, забинтуй, пожалуйста, а то приеду в Иерусалим, дадут ружье, чем я буду нажимать на курок?
А как-то он забежал к нам поздно, - мы уже и ждать перестали. Назавтра я уезжала, и к нам негаданно пришел Эмма Зеликман, мой давнишний друг. С Полиной это было их первое знакомство и Эм токовал, эффектно распуская хвост. Мы доедали торт, приготовленный для Гольдштейна и допивали мускатное вино, когда Павел влетел возбужденный.
В секунду он оценил расклад:
- Полина! Я сегодня весь день провел в Синагоге!..
Впрочем, это могло быть и предложением дружбы.
Об Эме тоже все были наслышаны.
- А мы вот тут вкушаем от Тела Господня...
Эм был вовсе не лыком шит...
Павел остолбенел. Замерли мы с Полиной...
- Полина! Я пришел к тебе в дом, чтобы встретить здесь этого мудака! - взревел Гольдштейн и выскочил, хлопнув дверью.
Я кинулась следом.
Павел мчался через дворы, подворотни, я силилась его остановить, уговаривала, умоляла, Павел яростно отбивался, гнал меня, как-то забавно старался лягнуть...
С отчаянием, вслед уже я закричала:
- Павел Юрич, а как же Исход?!..
Он крутанулся на месте, кинулся мне навстречу как ураган. Ну, думаю, - все! Каюк...
Он подбежал, захватил в объятия и стал целовать меня размашисто через середину лица, вдруг отодвинул, поставил и совершенно спокойно сказал:
- Не обижайся, я действительно спешу, зашел на минутку проститься, ты ведь уезжаешь...
Я приехала уже только на проводы.
Последний день, последний вечер, последняя ночь.
Комната Павла, народу битком, - кто провожает, кто уезжает, кто-то поедет вскоре:
- Присылайте визу...
- Сколько телевизоров с собой брать?..
- Сколько будет стоить?..
Шумные, взвинченно веселые, бородатые с проседью, все почему-то сразу Мойши и Борохи, и только мы знакомимся как-то безымянно: Полина, Надя, Таня,...
да Гольдштейн сидит потрясая руками:
- Старик! Это грандиозно!.. Мир горний!..,
кричит он в глухие бороды.
Его белая рубаха не выдерживает напора, и сквозь прореху видна его не очень мускулистая, незагорелая и нежилистая, а при резкости движений удивительно плавная рука Пророка.
А понизу - гул:
- Берите всего по два, себе и на продажу...
Комната Павла пуста, - стол, табуретки, полки без книг... Комната, куда мы нечасто и так вожделенно бывали приглашены...
Где бывало нельзя курить и шуметь, потому что за стеной - соседи.., теперь накурено, стол почти без еды, заставлен бутылками, гул стоит, и как на театре гримасничают черные бороды с проседью...
А по стенам пустым развешены картины Злотникова. Юра только что вернулся из Средней Азии. В Тянь-Шане есть такие желтые глинистые плоскогорья, поросшие фисташкой и миндалем, - их можно представить себе "Библейскими холмами".
Прощальная выставка Злотникова для Гольдштейна...
Но они как раз взяли и поссорились.
Они же умели ссориться в смерть.., - ну желтые, ну небо.., но это не Израиль, старик!
Что-нибудь в таком духе...
Да и как по-другому они могли бы расстаться навек?..
Их взаимоотношения - это тайна... Великая тайна большой дружбы и возвышенной любви к Миру.
И последнюю эту ночь мы что-то все бегаем по Арбатским переулкам, Юру догоняем, возвращаем, или провожаем, или уже это Павел Юрич убегает в обиде?..
хотя мы-то тут причем?..,
или, может быть, это разъезжаются уже чужие, в общем-то, здесь в доме Павла, Борохи и Моисеи...
И еще немного часов мы скорбно сидим на кухне с Ириной Николаевной как бы соседкой, подругой и русской женой Павла Юрьевича, - вот только когда познакомились...
Господи, это якобы из-за нее нельзя было здесь курить..., или ладно, немножко можно, но аккуратно в пепельницу.., а Павел, как и раньше всегда, взмахнул рукой вдохновенно, окурки и разлетелись по столу...
Сидим скорбно... Но ничего ведь не задержишь, как ни затягивай...
- Что ж?.. На посошок?..
И последнее утро.
Осеннее, промозглое, слезное...
Мы виснем на решетке, что отгораживает нас от летного поля, от всего мира...
Там по полю, по траве, по дождю, по небу уходит,
улетает от нас легкая фигура в светлом плаще,
оборачивается, поднимает руку,
благословляет нас,
оставшихся у решетки,
у советской стены плача.
42. Гимн белой рубахе
Во дворе сушится белье на веревке... Хлопают простыни на ветру, наволочки надуваются пузырем, и рвутся в небеса рубахи, взмахивая рукавами...
Я глажу белую рубашку...
Я представляю себе, - в крахмальных рубашках, в черных костюмах.., может быть, во фраках... артисты, например,... симфонический концерт.., ну конечно, симфони-ический.., само слово - черно-белая музыкальная графика, так подвывают флейты, виолончели.., и слово "концерт" - что-то холодновато блескучее, асимметричное, вытарчивают смычки, медные раструбы схватывают огни, делят их на четверти, на восьмушки, рассекают в неуловимые кресты лучей.., фигуры оркестрантов - конечно, знаки на нотных линиях, ласточки на проводах... За роялем пианист, манжеты - бумажные юбочки на гибких пальцах пляшут по клавишам: Allegro con spirito
Или, может быть, это конферансье... Он отработанношутит, паясничает, наверное, потеет, но мы видим издалека, - на сцене, перед напряженным занавесом черно-белый элегант, плиссированная манишка, упругие уголки воротничка подпирают кукольные щечки, он вскидывает голову: