я смотрю, - медальон, талисман... дома Подъяпольских...
А в большой комнате мы собрались за длинным обеденным столом. Мой первый взгляд несерьезен: единоборцы-подъяпольщики на фоне портрета Александра Исаича.
Да и вообще, много смеха и сутолоки: звонит Икс, - его инвалидная коляска застряла по пути, там лужа разлилась... вскочили, побежали, подтолкнули, привезли...; ввалился взъерошенный Зет, - он с утра отделывался от "хвоста" и встретился с ними сейчас у подъезда... хохочут, это же Пронька-стукач, пьяница, он здесь рядом живет...;
....;
много забавной сутолоки, как бывает, если самое важное - это вместе собраться, но не вполне ясно, что потом...
На столе замечательные пироги с мясом, крепкий чай, водка... И допоздна - смех, гомон, разговор, "о чем обыч-но русские мальчики говорят..."
В табачном сгустившемся тумане все чаще и на все лады вопрос: "Что делать? Фер-то кё?*"
А один с бородкой Игрек стал немного походить на комнатного Ленина...
Вдруг Маша выкрикнула:
- А я знаю! Надо всех министров посадить!
Чудная, экспансивная, воспаленная Маша...
- Ага! И к стенке! - это уже я с размаха врезала, прости, Маша, сама не знаю почему, на правах "младшего мудреца..."
Наступила неловкая пауза... И так очевидно...
Но скорее я для словца не упустила, - сработал сторонний наш академслободской снобизм... вот ведь черт! Он и позже "не даст нам пострадать..."
Я стала бывать у Гриши каждый приезд.
Ритуал "поздороваться с бабушкой", обычный, нормальный, превратился для меня в обряд "прикоснуться к знаменью" и в ответ щелкнуть шпорой, дескать, "еще стоим". Она улыбается так светло, будто бы узнает...
В большой комнате раздвинут хлебосольный стол, к вечеру он заполнится пирогами.
Я прихожу с утра, - нужно много успеть прочитать. Гриша усаживает меня за свой грузный письменный стол, сам ходит по комнате, огибая углы, в неизменной разлетайке, курит без перерыва и говорит. Сразу и главное: что на сегодня есть. Комментирует "Хроники"*, я их поспешно листаю: даты, имена, судьбы, суды, психушки... Появились первые документы Комитета Сахарова**. Даже сама интонация в них!.. - точная, серьезная, чуть с добродушной иронией (- над нами, мы ведь, не сидевшие болельщики, чванились, гребали знанием закона).
Интонация эта позволяет представить, как они, современные нам люди, собираются, думают, говорят.., вроде так же как и мы... Но они сумели придумать, понять то самое важное, что через годы только и нам станет ясно: как воевать за свободу без крови.
Вечером при "большом соборе" я вдруг замечу однажды, - портрет Солженицына перестал здесь глядеться иконой, так, фотография...
Многие приходят в этот дом: Иксы, Игреки, Зеты, - теперь их имена признаны, многие и тогда не скрывались, не прятались, однако, для себя я их помечала индексами, будто ждала, что вскорости меня спросят... Конспирацией легко заболеть.
Я возвращаюсь от Гриши поздно. В пустом поезде метро всего один еще какой-то... Он делает пересадки на моих остановках и со мною садится в тот же вагон. А потом по коленчатой Миусской стучит каблуками следом... как в страшном сне... я ныряю в подворотни, кружу по чужим дворам, - не хватало еще привести "его" к дому Полины... Наскакиваю на парочку в темноте...
- Ой, миленькие, ребята, пристал онанист какой-то, защитите, проводите...
Счастливые, смелые, я знала, что им будет смешно... Тот не успел отстать и проходит мимо пьяной походкой...
Гриша писал мне письма "без имен", без обратного адреса. Впрочем, не было в них ничего криминального, просто добрые взрослые слова. Он раньше меня разобрался в незрелой моей маяте.
Он не был "борцом отдельно от обыденной жизни". Но прямо ведь так не научить, каждый должен сам расхлебать свое... Чтобы его позабавить, я стала заклеивать конверты изнутри папиросной бумагой, как делал мой друг-зека. Приятно было думать, что дуришь "их".
Гришины письма не сохранились, так жаль.., - их вместе с самиздатом сожгла моя Мама, когда меня вызвали в нашу чека.
А встречаемся с Гришей мы теперь на бегу, чаще всего в курилке Пушкинского музея. Там в полумраке он наскоро пересказывает последние события: сфабрикованные судилища, на которые они пытаются пробиться, скандалы и драки с гебистами, чтобы как можно больше шума, чтобы откликнулась общественность... Его скороговорка, как разряд энергии действия.
Я вижу его в этом прокуренном музейном подвале: длинное потрепанное пальто, побуревшее от вечной московской мороси, кажется, оно не сойдется на животе, но обвисло, - Гриша сильно похудел, лицо осунулось, заост-рилось, на щеках желтая щетина, видно, даже не успел побриться, но она странно подчеркивает какое-то дворянское породистое измождение, полысевшая шапка падает на пол, когда он возбужденно вскидывает голову...
Мы встречаемся в Шереметьево на проводах в Израиль. Он провожает диссидентов, а я приехала попрощать-ся с Павлом Юрьевичем Гольдштейном. Их загнали всех за барьер и долго томительно там держат, шмонают, а мы тут галдим, нервничаем, протестуем...
и потом рыдаем, повиснув на решетке, что отгораживает нас от летного поля...
Они там идут, бегут к самолету, ставшие сразу и вдруг свободными людьми...
Девочка в красном пальто танцует, длинные волосы разметались, танцует там под дождем, не замечая слякоти...
а мы прощаемся навсегда...
Павел Гольдштейн подходит к решетке уже с той стороны, мы тянем руки, но погонники отгоняют нас...
Павел сам отсидел здесь семнадцать лет...
Павел уходит и вновь возвращается, оборачивается, но уже дальше, дальше, поднимает руку, как библейский пророк:
- Друзья! Мы встретимся снова! Так не может быть долго! Евреи народ-индикатор. До скорой встречи!..
Он так и уходит, обратившись лицом к нам, седые кудри над высоким лбом, легкая фигура его в светлом плаще..., и еще с трапа... еле различим... мы видим его поднятую руку...
Еще долго мы не расходимся, обнимаем друг друга, оставшиеся, смешивая слезы с дождем. Гриша Подъяпольский вдруг ткнулся мне в щеку:
- Эх!... Танька!.. - полурадостно и навзрыд, раньше он был со мною "на вы".
Мы сидим у них в доме. На столе пироги, но попроще, с картошкой. Гришу выгнали из института. Стало можно изгнать за "неблагонадежность". Он, как вызов, представил блестящую диссертацию. И вызов был принят. Его прогнали, да так, что не может нигде устроиться на работу.
Он рассказывает, - несколько дней назад они отбивали Андрея Дмитриевича Сахарова от гебистов, "якобы арабская провокация". Все-таки мы в своем Н-ске не поспеваем... Я не знала тогда, что это наша последняя встреча. У меня скоро родится сын, и вдалеке от событий узнаю я о смерти Гриши.
Странно, мы с ним никогда особенно не прощались, так будто, на бегу... Это я уже теперь вспоминаю. Он, словно боец под огнем, был всегда как бы рядом... и сраженный упал...
Мы сидим у них в доме. Гриша входит теперь в Сахаровский комитет. Я слышу его ясный окрепший голос. И вот что еще я слышу... но только теперь, через годы могу объяснить себе и понять...
... Серый шум стихает... и наступает последняя пауза...
Прислушайтесь все!
Так бывает в огромном зале... Оркестр строится...
Зал собран и напряжен... Вот все смолкает...
Сейчас вступит голос.
На пределе ожиданья уже сгустилась мелодия...
Оцепененье предгрозовое...
Он чуть подался вперед... дрогнула грудь...
Голос рванул тишину.
Жданный..., но вдруг! Словно небо открылось.
Душа потянулась навстречу, всплеснулась и всхлипнула в предчувствии освобожденья.
Я смутно тогда услышала паузу молчания, только предчувствие...
Пауза же продлится долго... без малого двадцать лет... собирая и строя нашу готовность...
Готовность услышать.
Голос прозвучит на первом съезде депутатов в 1989 году и прозвучит он на весь мир - голос А.Д.Сахарова.
Впрочем, мир-то его слышал давно...
Впервые прозвучит для нас во всеуслышание.
41. Исход
Павел Юрьевич Гольдштейн уезжал в Израиль.
Я приехала проститься...
Там, "за границей", он собирался издать книгу Кузьмы. Потом он мне напишет: "Ну вот, состоялось. На книжной полке у меня стоят рядом Пушкин, Толстой, Достоевский, Бахтырев."
"Эпоха позднего реабилитанса".
Я привезла ему письма, листки из записных книжек, фотографии Кузьмы.
И один лист "в подлиннике". Потому что "в копии" он потерял бы смысл. Может, потому он и не вошел в сборник. Это была отдельная сама-книга. Вот как это было.
Однажды Кузьма сказал, что хотел бы написать книгу о Шалимове, о скульпторе Шалимове, друге Гольдштейна.
Он взял чистую тетрадь, раскрыл ее наугад и со страницы на страницу через середину, через сгиб размашисто написал:
" Ш а л и м о в "
Я сначала засмеялась, - у Кузьмы был какой-то "негра-мотный" почерк, про такой говорят: "куриной лапой"...
и буквы прыгали через трудный излом общей тетради...
и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...