Эта дополнительная глава была написана четверть века спустя — в ней нашли свое место и встреча с Грузией, и рассказ о грузинских поэтах.
«…Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.
Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, то это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.
Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатную с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды».
…одна из многочисленных пирушек — в лесу, на траве, в гостях у Георгия Леонидзе — «самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайнами языка, на котором он пишет, и потому меньше всех поддающегося переводу», — ночное пиршество в Бакуриани:
Еловый бурелом,Обрыв тропы овечьей.Нас много за столом.Приборы, звезды, свечи…
Облик Тициана Табидзе запечатлен в этом стихотворении Пастернака:
…Сейчас он речь начнетИ мыслью на прицеле.Он слово почерпнетИз этого ущелья.
Он курит, подперевРукою подбородок,Он строг, как барельеф,И чист, как самородок.
Он плотен, он шатен,Он смертен, и, однако,Таким, как он, РоденИзобразил Бальзака.
Он в глыбе поселен,Чтоб в тысяче градацийИз каменных пеленВсе явственней рождаться.
Свой непомерный дарЕдва, как свечку, тепля,Он — пира перегарВ рассветном сером пепле.
В Тициане была недовыявленность, недовысказанность — обещание. Паоло, напротив, был весь — в присутствии: «В те дни вы были всем, что я любил и видел…» — писал о нем Пастернак.
Входили мы в кварталОружья, кож и седел.Везде ваш дух виталИ мною верховодил.
Уступами террасИз вьющихся глицинийЯ мерил ваш рассказИ слушал, рот разиня…
Это казалось самому автору — восторженно и неловко. «Нет, серьезно. Видели ли Вы что-нибудь подобное? — издевался над собой Пастернак в письме к Тициану (1 октября 1936 года). — Какою мерзостью было так мало сказать о Паоло!..»
О Паоло Яшвили Пастернак пишет с какой-то ревнивой восторженностью, как о человеке удивительном, видя его и все вокруг него в свойственной одному ему неизменной приподнятости, в «кратковременном озарении». Пастернак высоко ценит его как поэта:
«Паоло Яшвили — замечательный поэт послесимволистического времени. Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения. Она сродни новейшей европейской прозе Белого, Гамсуна и Пруста и, как эта проза, свежа неожиданными и меткими наблюдениями. Это предельно творческая поэзия. Она не загромождена плотно напиханными в нее эффектами. В ней много простору и воздуху. Она движется и дышит».
Пастернак их невольно сопоставляет — Паоло и Тициана:
«Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят мне в голову, — пишет он: — комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках. Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря. Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотина и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким».
…об одном поэтическом вечере Пастернак писал Тициану Табидзе — о том, что переводы стихов Тициана и Паоло «оставили ленинградцев совершенно очарованными, и они долго потом возвращались памятью к вечеру… Вас поняли и оценили: проверял моей любовью к вам, — характеризовали правильно» (письмо от 14 января 1934 года). Очарованный стихами Паоло и еще больше им самим, Пастернак даже, видя особенный успех стихов Тициана, «принялся доказывать об достоинствах Паоло». В том же письме Пастернак хвалит выступление Паоло по асеевскому докладу: «Паоло говорил ярче и яснее всех — общее мнение». Доклад был посвящен, видимо, грузинской поэзии. И сам Пастернак тоже выступал, но собой он был недоволен: «Был похож не на Вас, — пишет он Тициану, — а как Вас Ниточка воображает, — ничего не поняли, похлопали…».
Тициан пишет С. Д. Клдиашвили:
«Дорогой Сергуня! Я так уехал, что не успел поцеловать тебя на счастье. Но ты знаешь, как я был взбудоражен… Уехал молниеносно. Москва божественна. Здесь была веселая жизнь, мы закружились. Такой Новый год, что с ума можно сойти. Сначала мы были у Пастернаков, потом поехали в Союз писателей, оттуда Антокольский взял нас в театр Вахтангова, и был бесконечный карнавал. Между тем, Антокольский написал статью о поэзии. Пастернак ее очень хвалит, говорит — великолепная статья, рассказывает о грузинских поэтах. Он в тебя влюблен. Почему, не знаю, и как это случилось, не понимаю. Пастернаку ты очень понравился. Должно быть, статью скоро напечатают в литературной газете…»
Роль Пастернака в знакомстве русского и в конечном счете всесоюзного читателя с грузинской поэзией невозможно переоценить. Не он один переводил стихи грузинских поэтов на русский язык; и даже не в качестве переводов тут дело, — было немало первоклассных переводчиков, среди них Н. Заболоцкий, П. Антокольский, Н. Тихонов, Б. Лившиц, — их переводы часто бывали ближе к оригиналу, чем пастернаковские; однако ни один из многочисленных переводчиков, — а большинство из них часто и подолгу гостили в Грузии, были в дружбе с поэтами, которых переводили, — и все же ни один из них не проник столь глубоко и непосредственно в самую лирическую суть грузинской поэзии, не стал настолько близок поэтам, которых переводил, что стихи их уже становились как бы и его собственными стихами…
Их дружба складывалась из мельчайших, интимнейших подробностей, которые словами и выразить-то, казалось, нельзя, и все же в этом заключалось самое главное.
«Среди поклонов, которыми я Вас нагружу сейчас, — писал Пастернак Тициану Табидзе, едва покинув Тбилиси, 6 ноября 1933 года, — будет один, — Вы знаете, — которого я не могу оформить, до того пережитой он и настоящий. Существо его в том, что я кланяюсь поэту Леонидзе и его поэзии одним и тем же низким поклоном, что и его жене и его судьбе и дому. И я могу заставить себя быть еще точнее: я кланяюсь искре детскости, пробегающей сквозь его руки и рукописи… И я говорю не о том ложном, рафинированном и переслащенном представленьи детства, которого на свете нет, если не считать конфетных коробок, но о простоте и вздорности, и незащищенности ребенка, о его электропроводности. И способности детства восстроить мир на игрушке и погибнуть, переходя улицу. О зрелище ребенка в гуще большой, далеко тем временем зашедшей жизни, с которою он справляется по-детски просто, вздорно, расторопно и незащищенно. Но этот поклон так тяжеловесен, что лучше его не передавать…»
Нужно было знать этого безмерно талантливого человека, большого, шумного, незащищенно-напористого, ведущего с собою истовую игру, — чтобы в полную меру понять, оценить этот посланный в письменном виде поклон-поклонение Леонидзе.
«…Но ведь мы столько еще увидим в жизни общего и столько раз еще и так сильно будем жить друг другом, не правда ли? Так что зачем нам писать друг другу письма, — размышляет Борис Пастернак в недатированном письме. — В неотосланных письмах я Вам о себе писал. Что у меня в душе нечто подобное бутылке с крепким клеем, где в один кусок склеивается лучшее из того, что я переживаю. Я Вам стал перечислять, с чем Вы у меня связаны: с Ролином, с моей старшей сестрой, с нынешней революционной Германией, явившейся вдруг естественным продолжением Рильке, и т. д. И вдруг вспомнил, что Вам ли, Нина, не знать этого строя, когда рядом с Вами живая такая бутылка — Тициан.
А Тициан, как там ни верти, оказывается сильнейшим лириком из всех. Я это и раньше знал. Но он слишком близок мне. Как и о себе самом, я не смел ничего знать даже про себя. Иногда я им жертвовал, совершенно как собою, можете Вы это понять? Однако слышали бы Вы, что в зале сделалось, когда я от Важа Пшавелы, над которым засыпать начали, и от некоторых других перешел к нему! К Вашим собачкам, Нина…»