С другой стороны, по мнению М. Гутнера, Тициан Табидзе счастливо избежал и «сомнительной натурфилософии», чем грешили даже Лившиц и Антокольский, не говоря уж о Заболоцком, у которого природа — «какое-то особенное царство, которое к человеческому обществу отношения не имеет». В статье М. Гутнера Тициан Табидзе был представлен борцом с «индивидуалистической традицией» в поэзии; «несомненные удачи» в «Избранном» объясняются тем, что поэт «ведет жестокую борьбу с лирикой камерных переживаний».
* * *
…1937 год. Февраль. Пушкинский юбилей. Столетие трагической гибели.
«Мой дорогой брат Серго[27], пишу я это письмо, но до сих пор у меня колотится сердце. Сначала я чересчур поспешно выехал и в поезде передохнуть не смог, не достал места в международном купе. В собачьем настроении приехал в Москву с опозданием на четырнадцать часов. В тот же день мне пришлось выступать. Пять часов я провел в напряжении на квартире у Бубнова, где были собраны все докладчики и выступающие. Был большой разговор — как сократить речи. У кого было час — сократили до 25 минут, мне дали 10 минут, но когда пришли в театр и сели в президиум члены правительства, то начали опять сокращать. Академику Орлову с 25-ти до 10-ти минут, Лупполу — с 50-ти до 28, Никитенко продлил слово вместо 15-ти — 25 минут. Потом встал Бубнов и предложил сократить речь. Потом Ставский сказал, что, может быть, все это делается потому, что в ложе сидит Сталин и Политбюро. Коля Тихонов предложил, чтобы я еще по-грузински прочитал свое стихотворение. Я очень волновался, и, не переводя дыхания, начал говорить. Холодный пот меня обливал. В сомнамбулическом состоянии. Но Грузия и новые материалы сделали свое. Меня слушали, и, кажется, даже понравилось. Сейчас я в Москве и вспоминаю тебя и как мы играли с тобою в нарды…»
Я встану, как хевсур старейший, у котла,Чтоб в чашу первую, запенясь, потеклаСтруя кипучего веселья.И слово я скажу заздравное над нейВ честь храбрых прадедов и в честь советских дней —О Пушкине и Руставели.
Перевод П. Антокольского
«…Константин Федин, Пильняк и я возвращались из Переделкина, от Пастернака, в Москву. Неожиданно бросились нам в глаза траурные флаги. Пильняк остановил первого встречного милиционера и спросил, почему траур? Милиционер ответил: умер Серго Орджоникидзе, — вспоминает Н. А. Табидзе. — Когда я вошла в номер гостиницы, Тициан беседовал с репортерами французских газет. Мне сразу бросилось в глаза его состояние: видно было, что он едва сдерживается при посторонних. Только я подошла к нему — он расплакался… В тот же вечер мы выехали в Тбилиси. В дороге Тициан написал стихотворение „Дагестанская весна“. Одно из последних его стихотворений».
Ошибка памяти: в тот вечер они никуда не уехали. И потом еще — месяца полтора. Серго Орджоникидзе умер 18 февраля, 20-го были похороны. Готовился IV Всесоюзный писательский пленум с очень важной повесткой дня.
На пленуме выступил Паоло Яшвили, который был теперь Павле Яшвили (так назвал его Сталин во время какой-то встречи; говорят, что во время маленького домашнего банкета у Сталина он был тамадой и сидел с хозяином рядом). На пленуме Яшвили трудно было узнать: седой, постаревший (ему и сорока трех еще не было), с очень грустными глазами, Павле Яшвили говорил о бдительности: было заметно, как трудно ему выговорить некоторые имена. В его речи не было обычного блеска, легкости, остроумия. «Я хочу предостеречь молодежь от наших ошибок, — говорил он твердым и глуховатым голосом. — Каждого человека, с которым ты общаешься, надо проанализировать и проверить. Нужно быть бдительным к каждому шепоту и поступку. Если зоркость писателя будет обращена к каждому человеку, с которым он общается, ему не трудно будет разглядеть врага».
Паоло уехал из Москвы, как только закончился пленум.
Тициан уехать не мог: на 4 марта был назначен его творческий вечер в Москве.
В. В. Гольцев на этом вечере сделал подробный доклад о поэтической эволюции Тициана Табидзе — от символизма до наших дней. Неприятно поражали в докладе знакомые с рапповских времен, хотя и благожелательным тоном высказанные упреки: в декадентстве, в оторванности от жизни. Казалось: он «ради пользы» жертвует лучшим, что есть у Табидзе. О переведенных Пастернаком шедеврах «Не я пишу стихи…» и «Иду со стороны черкесской…» В. В. Гольцев сказал: «В них найдете остатки декадентских представлений о назначении поэта, о его роковой трагической судьбе». Гольцев хвалил «Рион-порт»; в стихах об Армении с горечью отмечал «старые образы», хотя тоже хвалил; выделил стихи о Тельмане, о Маяковском, о Долорес Ибаррури…
Тициан себя чувствовал сильно уставшим. Когда ему предоставили слово, заговорил с трудом: о дружбе народов, о Пушкинском юбилее, о поездках русских писателей в Грузию, об издании антологии грузинской поэзии, — казалось, он, совсем не заботясь о связи, нанизывает слова. Лишь один раз, мимоходом, он коснулся собственной биографии — назвал ее «заманчивой»: горделиво перечислил имена русских и французских поэтов, которых считал своими учителями («наша школа символистов имела кое-какие заслуги»).
Паоло высказался об этом на пленуме: о связи декадентства с богемой, которая всегда уводит к врагам — к отказу от «высших идеалов».
«Когда я говорю о гражданской честности, о гражданской морали, — сказал Паоло, — то я имею в виду, что наше поколение, которое в прошлом было заражено декадентским грибком, должно круто осудить все рецидивы мелкобуржуазной декадентской жизни, от которых мы не совсем избавились, должны следовать примеру тех писателей, которые начали свою жизнь в колыбели Октябрьской революции».
Тициан тоже говорил об октябрьском «втором рождении». «Я не могу сказать, — признавался он, — что можно это все пережить моментально. Тот, кто очень быстро освобождается от ошибок, все же грешит иногда. Переживания эти должны оставить следы, и следы эти остались…»
Он вспомнил Пушкина, Льва Толстого — их «гражданскую честность».
На вечере Тициана Табидзе чествовали присутствовавших на нем испанских писателей Рафаэля Альберти и Марию Тересу Леон. Говорили о борьбе республиканской Испании против фашизма…
К мыслям о Пушкине и Толстом Тициан вернулся на ленинградском вечере, который состоялся 21 марта 1937 года, под председательством Николая Тихонова.
В Ленинграде был довольно острый разговор о стихах Табидзе, об их гражданственности — даже в «халдейские» времена.
Здесь Тициан подробней сказал о том, что его волновало.
Необычно молчаливый, сдержанный в течение всего вечера, он вдруг оживился — когда заговорил о грузинской поэзии, о ее народных истоках. О Ленинграде: тут ходил Пушкин, тут ходил Блок, тут учился Александр Чавчавадзе, поднявший в Грузии знамя романтизма. Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели тоже учились здесь. И Важа Пшавела. «Это все показывает, насколько мы связаны с Ленинградом и насколько каждый из нас чувствует наследие русской культуры». Именно здесь, в Ленинграде, у Тициана Табидзе вдруг возникла потребность «говорить самокритически о своих сложных путях».
Выступивший на ленинградском вечере Тициана Табидзе Тихонов назвал его одним из самых настоящих, подлинных и замечательных поэтов, в творчестве которого чувствуется размах поэтической работы — «ощущение очень больших пространств». Тихонов подчеркнул колоссальнейшую искренность и поэтическую свободу, бросающиеся в глаза в лирике Табидзе, присущее ему чувство родины, места, родной природы, какое редко можно встретить в творчестве современных поэтов.
Юрий Тынянов особенно подчеркнул близость Табидзе к русской литературе, которую поэт отлично знал и любил. Особенно к Пушкину, в котором Табидзе видел «общую для всех народов Союза гордость»; Тынянов говорил об историзме поэтического сознания Табидзе…
А в Тбилиси шло ответственное обсуждение современных проблем грузинской литературы и искусства: снова назывались имена и к ним добавлялись другие — тех, кому бы следовало «пересмотреть свои связи»: в числе их замаячило имя Павле Яшвили, «которому уже 40 лет, пора взяться за ум».
…Как орлы, нависли циферблаты;Падали часы, как медный груз…
«Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения», — писал Пастернак о Паоло Яшвили.
…Не бойся сплетен. Хуже — тишина,Когда, украдкой пробираясь с улиц,Она страшит, как близкая войнаИ как свинец в стволе зажатой пули…
Перевод Б. Пастернака
Он был воплощением мужественной красоты человека. Невероятным для всех присутствующих показалось сказанное однажды Андреем Белым — в дружеской застольной беседе, очень отвлеченной, философской, почти заумной: «В душе Паоло — трус». Никто даже не оскорбился: мистика! Только дом и все, что в нем было, вздрогнуло, как при землетрясении, — то ли земля содрогнулась, то ли взорвались пороховые погреба в Дидубе.