Это Ваше дыхание почвы и судьбы и „полной гибели всерьез“ неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов; это Вам нетрудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию или меня вызвать на какую-нибудь подмосковную дачу, чтобы вместе прожить месяц; встречи с Вами для меня чистилище — я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто, в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви — эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики. Я нарочно не пишу о Вашей болезни, мне Гольцев писал об этом, мне не хочется себя огорчать, но мы были бы очень рады, если бы Вам доктора посоветовали выехать на Кавказ… Ваш Тициан Табидзе».
6 сентября 1935 года.
«Золотой мой Тициан!
Долго рассказывать, что со мной было все это лето. Я и сейчас не поправился, но решил перестать обращать вниманье на сердце, на печень, на сон и на нервы, а главное, я опять дома, с Зиною, и опять несколько узнаю себя, правда, не таким, как прежде, но все же как бы собою. Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти четыре месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.
В теченье этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц.[25] Но в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревоги и одиночества, я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о З. Н., одно письмо Райнера Мариа Рильке и одно Ваше, весеннее, помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я так страдал все лето.
Щербакову, с которым я разделял каюту по пути из Лондона в Ленинград, я много рассказывал о Вас. Это было самое худшее время моих испытаний, какая-то болезнь души, ощущенье конца без видимого наступленья смерти, сама тоскливая немыслимость. И тогда, когда я задумывался над тем, что же будет дальше, я иногда представлял себе, что отпрошу Вас у Нины и довожжаюсь остаток дней при Вас, Тициан, где-нибудь близ Казбека. Но это были размышления, зиждившиеся на нескольких чернейших допущеньях. Все это прошло, меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году, но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше четырех месяцев ничего не делал).
Надо ли говорить, как я Вам благодарен за Вашу память, за теплоту и щедрость Вашего сердца. Вы знаете, как сильно я люблю Вас, — сильнее только Зину. Привет от всей души родным Нине и Ниточке. Ваш Б.»
8 апреля 1936 года.
«…Почему Вы задерживаетесь и все не едете, Тициан? Я хотел Вам протелеграфировать не о любви своей и верности, — это Вам известно и давно надоело. Я хотел Вам сказать, чтобы Вы не унывали, верили в себя и держались, невзирая на временные недоразумения… В передрягах недавнего прошлого было много обманчивого, неопределенного. Я сразу это почувствовал. Меня никто не собирался трогать. Я имел глупость возмутиться за других, за Пильняка, за Леонова. Я позволил себе просто, по-домашнему сказать, что газетные статьи мне не нравятся и я их не понимаю. Что тут было! Вместо того чтобы напечатать в газете, что я совершил политическую непозволительность (что было бы для меня тяжелее), мою вину смягчили и, в виде наказания, зачислили меня на одну пятидневку в формалисты. Но и то не долее: это успеха не имело. Ах, какая все это чепуха! Это был неприятный сон, приснившийся нескольким деятелям современной детской, и при всем старанье, я не мог переместиться в плоскость их кроваток. Если есть доля правды во всем печатавшемся и говорившемся, то она лишь в том, что совпадает с крупнейшим планом времени, с его исторической бесконечностью. Как же может бесконечность быть долей, да еще такого ничтожного целого, как та манная критическая кашка, которую так трогательно расхлебывали целый месяц? Вот ответ: эта правда давалась в безотрадно слабом растворе: страшную, грозовую истину разводили слюной и молоком. Не верьте растворам, Тициан! Верьте именно в этой линии, именно из революционного патриотизма, верьте уж лучше себе, Тициану Табидзе, потому что, как бы то ни было…»
1 октября 1936 года.
«…Нина, Нина! Тициан, мое золото, что со мной делается, милые мои? Откуда эта вода и скука и это бездушье и глупость, один ли я повинен в них?.. Не успокаивайте меня, лучше я сам Вас успокою. Тициан и Нина, не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я два дня как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто у меня не стало со „Второго рождения“. Да, но как можно было дать такой трехстопничек, такое птичье, пустоватое ти-ти-ти о Грузии! Какой мерзостью было так мало сказать о Паоло! Дружите ли Вы с ним вновь по-старому? Ах, как бы я этого хотел! По отсылке этого рифмованного позора я целыми вечерами думал о нем. Я вспоминал его широту, благородство его проявлений по отношенью ко мне в ответственнейшие для души моей минуты. Какая безукоризненная проницательность большого человека с большим сердцем и кругозором! Простит ли он мне легкость этих строк о себе (в них нет ничего дурного, но так ли надо было о нем говорить?), простит ли мои пересуды этого года? Ах, с каких мелких позиций судил я его! Я не в „позициях“ раскаиваюсь: более общепринятые ничуть не крупнее. Но как я смел его мерить такими ничего не говорящими мелочами. Я не изменился, я знаю: революция не в „Литературке“, не в литорганизациях, не в соревнованье в робости, а в крайних своих очертаньях и в центральных лицах. Она пока в самом большом. Оттого-то и трудно: она станет жизнью, когда будет и в самом малом. И конечно — будет. Я не изменился, говорю, но вдруг вспомнил по-настоящему Паоло, и не могу понять, что со мною было зимой и кто мне дал право искать в нем перемен и их ему без основанья приписывать. Меня тогда ослепила эта чертова дискуссия. В этом культурно-просветительном дурмане я вдруг забыл, что люблю его…»
Отрывки писем доносят следы многолетних раздумий, споров: о революции, об искусстве, о человечности…
Сейчас нет возможности восстановить историю этих споров и отношений. Отрывки из писем останутся вехами; лишь намекнут на какие-то жизненные обстоятельства[26]. Паоло Яшвили и в них оставался такою же яркой и в чем-то более внешней фигурой. Он видел масштабное, крупное, то «самое большое», в чем была революция и что представлялось главным; а споры шли вокруг частностей, вокруг «мелочей», вокруг тех или иных отдельно взятых и насильственно вырываемых из своей среды лиц и имен. «Мелочей» того рода мы еще вскользь коснемся, но сути спора Паоло Яшвили с Пастернаком уже не вернуть.
* * *
Поэзия Тициана Табидзе вышла за пределы Грузии и зазвучала во всесоюзном масштабе. Глубоко национальное, самобытное, не утратившее своей индивидуальности в переводах, выполненных разными, зачастую очень далекими друг от друга русскими поэтами, его творчество оказалось понятно и близко широкому кругу советских читателей.
Выход сборника стихотворений Тициана Табидзе на русском языке («Избранное», Москва, 1935) стал выдающимся литературным событием. Книга вызвала много откликов и рецензий. Тициан Табидзе сразу же оказался в ряду крупнейших советских поэтов.
Он попал в гущу литературных споров середины тридцатых годов, особенно острых, когда речь заходила о лирике…
В «Избранном» 1935 года дореволюционное творчество Тициана Табидзе почти совсем не было представлено; из стихов, написанных до 1925 года, вошли немногие. О сложности его творческого пути можно было судить лишь по автобиографии и короткой критической «справки» редактора книги В. В. Гольцева. В книге преобладали стихи последнего десятилетия. Они придали сборнику своеобразный, очень жизнерадостный колорит.
В большой статье М. Гутнера «О Тициане Табидзе», напечатанной в «Литературном современнике» в 1937 году, говорилось о перекличке грузинской и русской поэзии и даже о прямом влиянии Тициана Табидзе на таких поэтов, как Н. Тихонов, Б. Пастернак, П. Антокольский, Б. Лившиц, Н. Заболоцкий. «„Избранное“ Т. Табидзе, — писал М. Гутнер, — помогает понять, почему к нему тянутся некоторые наши поэты…» Тициан Табидзе был представлен в этой статье поэтом, решившим для себя все те сложные задачи, в которых до сих пор «путаются» и Пастернак, и Заболоцкий, и Антокольский, и Лившиц: «Путь Табидзе поучителен прежде всего тем, что у него гораздо меньше „борений с самим собой“, чем хотя бы у Пастернака», — писал критик, противопоставляя лирику Табидзе «эгоцентризму» «Второго рождения»; «одомашниванию» — «всей образной системы» в «Волнах».