Не успели отсвистеть пущенные на стук копыт, наугад в темноту первые стрелы, как лоб в лоб налетели на тверичей какие-то молчаливые, свирепые конники. И ну без слов железом махать, точно нелюди. Не всяк тверской и саблю успел достать…
Ефрем бился, рубя налево-направо, доставая кого-то саблей и не зная, своего: ли, чужого. В душу прихлынул такой ужас, какого не испытывал никогда, точно бился не с людьми, а с самой нечистой силой, вставшей вдруг на пути. Горло перехватило, зубов для крика не мог разжать, оттого дрался молча, оттого, видать, молчали и остальные. В гулкой ночной тишине слышались лишь стоны и вопли раненых, визг сбившихся коней, задышливое хеканье тех, кто рубил, да единственный в своем роде звук рубящей стали, когда она будто со всхлипом вспарывает людскую плоть.
Кто знает, сколько бы то могло длиться и сколько бы их еще полегло на лесной дороге, так и не успев понять (как это часто бывает на русской войне), кто, кого и за что бьет, если бы и в кромешной тьме вдруг не прозрели в какой-то миг, оттого что услышали, как раненые и умиравшие и из тех, кто защищался, и из тех, кто напал, одинаково клянут московских воров и первого вора средь них — князя Юрия.
Мать честная! Да это ж свои…
— Стой! Стой! — во всю мочь закричал Ефрем, но уже и без его крика резня, будто спало бесовское наваждение, сама собой прекратилась. Только кони еще храпели, только раненые стонали да слышалось отовсюду:
— Пошто?
— Чевой-то?
— Куды?
— Кто такие?
— Эвона оно что…
Ефрем-то сначала подумал, что это ботринцы по дури забрались так далеко и по дури же приняли их за московичей.
Ан нет — оказалось, то были костромичи.
Не желая московской власти и узнав, что Юрий идет к Тохте вредить дяде, костромичи по своей охоте тоже вышли перехватить его на пути. Только с ним-то, видать, разминулись, а попали как раз на тверичей. Только помыслить, сколь людей попусту положили!
Тут уж и рассвело. Равнодушное небо высветлило место побоища: кровь, свернувшуюся в дорожной пыли, отрубленные впотьмах руки и головы… В отряде Тверитина десятерых недостало, не считая тех, кого слепо и страшно ранили по ночной поре. И у костромичей пятеро прикопанными у той дороги остались.
И Павлушку Ермилова там схоронили. От левого плеча до бедра надвое его рассекли. Может быть, он, Ефрем, и рассек, кто ж теперь разберет? А Павлушка-то всегда был рядом с ним.
«Эх!..»
— Бес попутал! — сокрушенно мотали раскаянными головами костромичи и разводили руками. — Эвона оно как!..
То-то оно и есть, что бес. Известно, какой это бес. Юрий — тот бес и есть.
Теперь уж гони не гони — все прахом! До Нижнего долетели, чтоб только на воду бегучую поглядеть…
— Ум-м… — Ефрем то стонал, бранясь про себя, то скрипел зубами, не в силах отвязаться от того, что прошло.
Да и вперед гляделось тревожно — что там?
Прежде Тверитин не знал привычки загадывать: жил как жил. Когда пьян — так весел, когда весел — так пьян, а когда и не пьян, так весел, оттого что не пьян…
Потом появилась Настена. Вестимо: вместе мило, скучно поврозь. Эх, когда б только так! Будто всю душу вывернула она ему наизнанку той стороной, про какую и сам уж не помнил, отмыла да отбелила, как отбеливают бабы лен. Однако как ни была она им любима, сколь много места ни взяла в его сердце, но и ради Настены Ефрем никогда б не переменил беспокойную жизнь княжеского окольного. Едино на что, ничтоже сумняшеся, Ефрем сменял бы свою жизнь, так это на смерть ради того же князя. Разумеется, Ефрем об этом не думал, он знал это так же непреложно, как знал десять заповедей. Да и как могло быть иначе, если его служба князю, как служба простого дружинника, в основе своей и прежде всего заключалась в готовности умереть за князя и отчину.
Однако чем далее жил Ефрем, тем более понимал, что судьба князя немыслимо высока и хоть и касаема к его жизни и жизни других людей, но подвластна совсем иным, недоступным его пониманию законам. И перед этими законами сила, ум, хитрость, да все, на что полагается человек, в сущности, ничего не значат. Все в судьбе князя было будто заранее предопределено.
Тому служило многое. Чего стоило хоть то, что в страшный пожар, случившийся во дворце, уцелели лишь Михаил Ярославич да княгиня Анна, хотя, по всему вероятию, именно они, находясь в теремной светелке, и должны были погибнуть, а не те несчастные, что спали в нижних клетях. Сгорело тогда более тридцати человек. Среди них, между прочим, и старая бабка Домна… Не верилось, что никто из них не очнулся до того, как сгорел, и не попробовал выбраться из огня. Разве что и правда двери оказались подперты? Так или иначе, но спаслись лишь князь с княгиней. Или же взять Михаилово возвращение в Тверь накануне прихода Дюденя. Али случайно он прибежал тогда вовремя, а не сам Господь привел его отразить поганых?
Ефрем не сумел бы определить словами, что чувствовал, но иногда ему явно мнилось: от его усилий, какими бы они ни были, и от усилий иных людей, преданных князю, ничто в судьбе Михаила Ярославича измениться не может. И это не то чтобы смущало, но зло язвило Ефрема в те редкие мгновения растерянности, когда подобного рода сомнения одолевали его, как, например, теперь.
Во всем он привык полагаться лишь на свои силы, сметку и ловкость, какими одарил его Бог. Здесь же выходило, что и сила его оказывалась беспомощна, и сметка неразумна, и ловкость неуклюжа, да и сам он никакого значения не имел. В сущности, так ведь оно и вышло в его бессмысленной и позорной погоне за Юрием…
Его бесила тщетность борьбы за князя с теми неведомыми силами, видеть какие не дано человеку, но которые — Ефрем это чуял — в любой миг готовы кинуться и растерзать Михаила. Зачем же тогда рядом с ним он, Тверитин, если не дано ему спасти князя? Благо, коли предрешенное Михаилу Ярославичу — слава! А коли нет?..
Да и в самом ли деле что-то на свете предрешено…
Как это ни покажется неправдоподобно и странно, но с годами Ефрем стал мнителен и труслив. Странно труслив, как бывают трусливы сильные и бесстрашные люди: он боялся не за себя. Видимо, отсутствие страха за себя самого со временем в нем с лихвой возместилось прямо-таки обморочным, бабьим страхом за Настену, детей, княжичей, княгиню, князя, за всю Тверь, за весь мир, что был его радостной жизнью.
— Тверь! Тверь! — закричали сразу в несколько голосов.
Сколь ни ждешь ее, Тверь всегда показывается внезапно, будто девица на смотринах.
«Тверь…»
Как ни уныло было на сердце, однако и Ефрем услышал. Сердце скорее, громче забилось в груди навстречу доверчиво открытой земной ладошке, на которой причудно уместился город. Проглянувшее к вечеру из-за туч солнце, скатываясь за землю, подожгло вдали узкую багровую полосу; отчетливо, точно писаные, легли на нее, как в огонь, купола Божиих храмов да разноверхие кровли домов.
Облокотившись о стол, подперев рукой тяжелую голову, Ефрем мрачно глядел в близкую к глазам столешницу, будто взглядом искру высекал. Не менее мрачный, чем Ефрем, Помога Андреич, вернувшийся накануне из Великого Новгорода, куда с посольством посылал его князь, мерил ногами тверитинскую горницу. Дубовые половицы под его злыми шагами недовольно скрипели. Третий боярин, Александр Маркович, не больно давно пришедший в Тверь из волжского Городца, однако уже полюбившийся князю, да и прочим людям своим разумением и острословьем, теперь лишь молча потягивал мед из чаши.
Сидели давно. Настена уж несколько раз входила в горницу то блюда сменить, то будто бы огонь в плошках поправить. Но Ефрем жену словно не замечал, и ей оттого было нехорошо. Таким-то угрюмым Настена, пожалуй, и не видела его никогда…
— Так нешто не мог он сразу-то мне сказать, мол, не пойду я, Ефрем, в заставы-то, мол, на Ивана мне надоть… — неведомо к кому обращаясь, недоуменно говорил Ефрем.
— А-а-а, поди, спроси у него! — махнул рукой куда-то вдаль от себя Помога Андреич.
— Истинно — не ответит, — утвердительно кивнул головой Александр Маркович и добавил: — Мертвый за срам не ответчик.
— Ну, дак сколь нам-то дерьмо его расхлебывать? — сокрушился Ефрем кулаками на стол.
— Время, Ефрем Проныч, не нами меряно, — усмехнулся Александр Маркович, опустив ус в медовую пену.
Наконец-то все разъяснилось, но от тех разъяснений легче не стало…
А произошло, как рассказал Ефрему Помога Андреич, вот что. Перед тем ли, как идти ему к Ефрему во Владимир, по дороге ли али уж после их встречи, от своих ли людей московских, от нарочно ли для того засланных к нему переметчиков али еще от кого Акинф Ботрич верно узнал про то, что Иван отбыл из Москвы вместе с Юрием, однако во Владимир с ним не поехал, а укрылся в Переяславле. Вон как оно, оказывается!
Акинфа же на Ивана травить все одно что ярому кобелю про достоинства течной суки рассказывать. Давно уж у него горело отомстить обидчику, от которого пришлось убегать, бросив нажитое, землю, села, дома, жену, дите и даже обоз, словно татю ночному. Уж как он только не подбивал Михаила Ярославича на войну с князем Юрием, чтобы до Ивана добраться. Михаил Ярославич слушал, однако мстить за своего боярина не спешил и, видно, несмотря ни на что, воевать с московичами не собирался. Отчаялся Акинф Ботрич его уговаривать. А тут удача в руки ему сама поплыла: князь в Орде, далеко, и неясно еще, как у него там дела обернутся, а здесь под началом тверская дружина достатняя, и Иван, сучий сын, под боком, иди да бери его — разве тут устоишь?.. На то он и дьявол, чтобы души смущать — вестимо, среди соблазнов живем.