Наконец-то все разъяснилось, но от тех разъяснений легче не стало…
А произошло, как рассказал Ефрему Помога Андреич, вот что. Перед тем ли, как идти ему к Ефрему во Владимир, по дороге ли али уж после их встречи, от своих ли людей московских, от нарочно ли для того засланных к нему переметчиков али еще от кого Акинф Ботрич верно узнал про то, что Иван отбыл из Москвы вместе с Юрием, однако во Владимир с ним не поехал, а укрылся в Переяславле. Вон как оно, оказывается!
Акинфа же на Ивана травить все одно что ярому кобелю про достоинства течной суки рассказывать. Давно уж у него горело отомстить обидчику, от которого пришлось убегать, бросив нажитое, землю, села, дома, жену, дите и даже обоз, словно татю ночному. Уж как он только не подбивал Михаила Ярославича на войну с князем Юрием, чтобы до Ивана добраться. Михаил Ярославич слушал, однако мстить за своего боярина не спешил и, видно, несмотря ни на что, воевать с московичами не собирался. Отчаялся Акинф Ботрич его уговаривать. А тут удача в руки ему сама поплыла: князь в Орде, далеко, и неясно еще, как у него там дела обернутся, а здесь под началом тверская дружина достатняя, и Иван, сучий сын, под боком, иди да бери его — разве тут устоишь?.. На то он и дьявол, чтобы души смущать — вестимо, среди соблазнов живем.
А Акинф, поди, так еще размышлял: Юрия-то и без его подмоги возьмут, никуда, мол, не денется, а и уйдет — беда невеликая, старший-то брат без младшего — что костер из соломы, полыхнет и погаснет, да и, главное, не Юрий ему враг, а Иван. Жди потом другого такого случая отомстить гнусавому местнику, а он может и не представиться никогда…
Опять же, думал, поди, боярин: коли он Михаилу Ярославичу Переяславль добудет, навряд ли князь за то на него осердится. Если, конечно, вообще Акинф Ботрич о чем-то еще, кроме того, как отомстить Ивану, думал.
Одним словом, не разбив, а сплотив дружину, Акинф повел ее не в заставы, как уговорился о том с Тверитином, а прямиком на Переяславль. Так, примерно, рассказывал Помога Андреич Ефрему. А точнее и расспросить было не у кого.
Как ни внезапно Акинф подступил под Переяславль, однако с ходу взять его не сумел. Говорили ему некоторые тверичи — отступись, но он не послушал, взял город в осаду. Только думать ведь надо было: не с его силами переяславскую знатную крепость приступом брать. Да что говорить глухому, злоба-то, коли верх возьмет, в человеке всего сильнее становится, оттого озлобленные беспамятны.
День простояли, другой. Акинфу уж в том радость, что враг его заперт, а он его вволю может из-под стен на весь свет поносить. Однако и самыми поносными словами дело не делается. А тут, пока Акинф голову наверх закидывал да клекотал, как индюк, из Москвы-то как раз и подошел Родион Несторович с дружиной.
Ох, что здесь началось! Помога Андреич, покуда о том Ефрему рассказывал, то белел, то краснел лицом и мед пил, как в жажду пьют воду колодезную. Впрочем, Помога не искусник был рассказывать, да и как рассказать о том, чего сам не видел и имя чему едино: смерть. А уж муки, какие приняли сотни тверичей в том неравном бою, Ефрем и без слов мог представить. В леса скрылись и лесами же дошли до Твери всего сто шестьдесят человек из тысячи. Ведь тысячу, почти тысячу гридней увел с собой из Твери Акинф! Кто видел, рассказывал: пленных десятками загоняли в Клещино озеро, топили; с плотов да лодок рубили головы тем, кто сам тонуть не хотел. А Акинфу Ботричу московский боярин Родион Несторович еще в бою саморучно голову снес, взоткнул ее на копье и преподнес Ивану.
«Господи! Пошто Тебе дураки?!»
— Н-да… — протяжно молвил Помога Андреич, подсев к столу. — Накрутили делов-то без князя, как без мамки ребята малые.
— Да уж, — согласился Ефрем.
— И с князем бы то же было, — вздохнув, утешил боярин Александр Маркович. — Не ноне, так завтра. Не завтра, так на Филиппов пост. Лучше уж ранее.
— Не скажи, боярин, — помотал головой Помога Андреич. — А с Москвой-то не иначе как воевать нам придется. А, Ефрем Проныч?
— Не иначе, — кивнул Ефрем и спросил: — А что ты, Помога Андреич, из Новгорода привез?
Помога помолчал, кусая пшеничный ус и часто помаргивая глазами, будто силился вспомнить — зачем же он ходил в Новгород. Затем почесал ладонью плешь, точно ерошил на ней несуществующие волосы, и ответил:
— Дак что ж… Не пустили меня, Ефрем Проныч, в тот Новгород.
Еще до отбытия Михаила Ярославича прибегали в Тверь новгородские послы, клялись Святой Софией, что Новгород готов признать над собой волю нового великого князя. За тем и послан был к ним Помога, чтобы утвердить договорную грамоту.
— Как так? — удивился Тверитин. — Нешто они передумали?
— А так, — усмехнулся Помога. — Мы, говорят, избрали Михаила с условием, — он ехидностью в голосе выделил словцо, — да явит он ханскую грамоту и будет тогда князем нашим, но не прежде.
— Ишь ты, — покрутил головой Ефрем. — Как будто с ханской-то грамотой он им милее будет. А тебя что ж, и до Святой Софии не допустили?
— То-то и оно. Крутят они чегой-то. Войска к Торжку подвели.
— Ишь ты, — еще повторил Ефрем и даже присвистнул. — Тоже, чай, надеются, что до них московский кнут не достанет?
— Поди, так оно.
— Не иначе, и с Новгородом воевать-то придется. А, Помога Андреич?
— Не иначе, — невесело усмехнулся Помога.
— Не ноне, так завтра, — подтвердил Александр Маркович и нацедил из братины посошок.
Посидели еще. Помолчали. Простились и разошлись.
Ефрем вышел проводить гостей на крыльцо нового, своего дома, поставленного им с благоволения князя невдалеке от княжьего терема.
Всей грудью он вдыхал мокрый воздух из близкого сада и не мог надышаться. Глядел на небо и не мог наглядеться. Ветер шумел тяжелой августовской листвой, глухо в рыхлую землю падали яблоки. Легкие облачка точно конники скользили меж звезд, а звезды, точно подбитые теми конниками, падали вдруг в мгновение ока и исчезали навеки, так же быстро и невозвратно, как любимые люди.
Ефрем услышал, как, скрипнув, за спиной отворилась дверь, затем ощутил едва касаемые до половиц шаги и у плеча почувствовал легкое, прерывистое (будто она страсть как хотела что-то сказать, но боялась его потревожить) дыхание Настены.
— Что ж ты в баню-то не пришла? — спросил Ефрем.
— А ты ждал? — со счастливым смешком переспросила Настена.
— А то…
— Засовестилась, — вздохнула она и жарко приткнулась лицом к груди мужа.
— Чевой-то? — удивился Ефрем.
— Так ведь как с-под Переяславля-то прибежали вестники — по всей Твери бабий вой. Вон, — кивнула она на темный соседский дом многодетного Лазаря Смирного, — Арина-то как уж выла!..
— И Лазарь тоже?
Настена молча кивнула.
— А я ить, Настена, Павлушку-то Ермилова схоронил.
— Ой… — простонала тихо она, обмякла, осела в ногах и всем телом припала к Ефрему. — Что ж это, Ефрем, ведь русские же?!
— Да уж не татаре, — усмехнулся Тверитин, вспомнив костромичей и ту свирепую ночь.
— Кабы Глебушку-то нашего не забидели, — вдруг сказала Настена. — Больно незлобный он. Такому-то как на земле прожить?
Глебка, сынок, был болью Ефрема. Про таких сызмала говорят: не от мира сего. Как Ефрем не приохочивал его к коням да оружию, все было попусту, лихие забавы отвращали сына. Зато, напротив, отчего-то тянулся он ко всякому рукоделью, из прутков до соломы целыми днями в уголке на дворе мог составлять невиданных райских зверей, на которых приходили глядеть и соседские ребятишки, и взрослые.
Как-то, смущаясь, не зная, то ли стыдиться, то ли гордиться ему сыном, Ефрем показал творения его гостям: тому же Помоге и отцу Ивану Царьгородцу. Ну, Помога, ясное дело, радовался — ему от всякого чужого дитя, потому как своих не имеет, радость идет. А отец Иван искренне озаботился, велел Глебку беречь, не мучить его тем, что душе его непотребно, а учить грамоте и Святому Писанию, в нем, мол, душа его и постигнет, чего ей надобно на этой земле.
— Душа-то у него, Ефрем Проныч, мудрая, видать, мудрее твоей, — усмехнувшись, но беззлобно заметил отец Иван, вглядываясь в крылатых львов, клювастых грифонов и прочих диковинных тварей, о которых сам Ефрем и слыхом не слыхивал.
— Так откуда то в нем? — развел руками Ефрем.
— Сие неведомо, каким путем снисходит к нам благодать Господа.
— Так разве то благодать, что защитить себя не умеет? — удивился тогда Ефрем.
— Бог защитит, — утешил отец Иван. — Тех, у кого сабля есть на боку, всегда на земле в достатке, искусников мало. Но и сила дана им великая.
И то… Как ни покорен и мягок был сын, переломить его, коли в том случалась нужда, и Ефрему было непросто. Взглянет глазами, и руки опустятся. И впору уж самому у него прощения спрашивать. Глаза у Глеба, как у матери, черны и бездонны и, как у матери, милостивы, будто заранее в них все и всем уже прощено. И впрямь: как такому-то на земле прожить?