— Ну, ты даешь, девка! — Федулов покрутил головой, словно бы для того, чтобы размять затекшую шею, но заодно посмотрел по сторонам — не прислушивается ли кто, а если прислушивается, то как бы половчее нырнуть в малиновые кусты и затеряться там среди ежей и пауков. Дескать, не было меня среди заговорщиков, не было, и потому знать ничего не знаю и знать не хочу.
— Так нельзя говорить, — мрачно сказал Адуев.
— А думать? Можно?
— И думать нельзя.
— Не надо, папа, — Марсела повела юной своей рукой. — Не надо... Церковь рассказывает о великих лишениях, которые претерпели святые, о том, как за все им воздастся в прекрасном будущем на небесах... А чем отличаются от них вон те герои? — она кивнула на учебник. — Верь, говорят они, и воздастся. Не тебе, так детям, внукам... Разве это не религия? Разве можно поверить в эти сладкие обещания, не будучи фанатиком? И как во все времена, новая религия прежде всего принимается за разрушение прежних храмов. Говорят, татары разрушали церкви, но разве их не разрушают сейчас? У меня такое ощущение, что татары еще не ушли и только сейчас по-настоящему взялись за дело. Хотя не уверена, что татары подняли бы руку на храм Христа Спасителя... А твои приятели, — она вновь кивнула на учебник, — сделали это, не задумываясь, с восторгом и наслаждением. Дескать, на этом месте мы наш, мы новый храм построим... Ни фига не построили. Кишка тонка. И со всеми прочими обещаниями кишка оказалась тонка. Нет, не наступит прекрасное будущее.
— А что наступит? — почему-то шепотом спросил Федулов. — Какое-то будущее должно наступить!
— Какое-то наступит, — Марсела передернула плечами. Адуев некоторое время молчал, глядя в землю, наконец произнес каменным голосом:
— Я хочу, чтоб ты получила образование. Диплом. И все. А то, что ты выдала сейчас, не советую повторять нигде и никогда. Иначе с тобой произойдет то, что произошло с хозяином этой великолепной усадьбы.
— Разве я представляю для кого-нибудь опасность?
— Ты сама только что ответила на свой вопрос — будешь иметь дело с фанатиками, — вмешался Федулов. — А они ребята простые, на мир смотрят через амбразуру, перекрестие нитей, через прорезь прицела... Предприимчивые опять же, на руку скорые, образованием не отягощенные. Как ты справедливо заметила, стыдиться им нечего, взглядов не опускают и ничего предосудительного у себя под ногами не видят.
— Ладно, папа, — сказала Марсела. — Постараюсь кое-что для тебя сделать. Напишу я это сочинение, напишу. Не переживай. Я им столько самоотверженности вывалю, такие восторги выдам, такой захлеб, что они взвоют от счастья.
— Не забудь про самосожжение, — добавил Федулов. — Живой факел на фанатиков производит благоприятное впечатление. Хотя... все мы немного факелы, все немного живые, — произнес Федулов странные слова.
Но не будем его корить, у каждого случаются прорывы в истину, хотя мы не всегда это замечаем. Вот и Адуев не обратил внимания на слова Федулова, а редакторы, рецензенты, прочие ценители отечественной словесности и политической почтительности наверняка увидят в них крамолу, и каждый в этом месте поставит закорючку — дескать, с Автором надо разобраться.
Не надо, ребята, со мной разбираться. Если хотите объяснений, пожалуйста. Я имел в виду, что каждый день мы сгораем на работе. Сгораем в своих мечтах и надеждах, в безрассудном стремлении к тем, с кем даже словом обмолвиться не о чем. Сгораем в бесконечных просьбах, покаяниях и заверениях. И потому, пока живы, являем собой живые факелы. И потому горим. И все. И никакой непочтительности. А если наш с вами соотечественник, не вынеся десятилетий ожидания жилья, вылил себе на голову канистру бензина и сам же чиркнул спичкой, то это его личное дело. В конце концов у каждого из нас всегда найдется повод рвануть по магазинам в поисках канистры, а потом у первого встречного водителя купить по дешевке десяток литров бензина... И факелы наши, как световые Аристарховы столбы, запылают на каждом углу. И пылают. Только, опять же, их видит далеко не каждый. Чтобы заметить, как сгорают наши ближние, как орут они от боли и бессилия, как сгораем мы сами, тоже нужно слегка тронуться умом на манер Нефтодьева. Все мы горим синим пламенем, но насобачились делать это с таким непробиваемым чувством собственного достоинства, с такой уверенностью в прекрасном будущем, что никому и в голову не придет пожалеть нас и пригорюниться.
И не надо нас жалеть.
Перебьемся.
Авось не сразу сгорим, авось не вмиг... Авось...
Не выдержав разговора со своей дочерью Марселой, Адуев ушел, треща сучьями, и в его крутой спине можно было увидеть родительское недовольство и растерянность.
Федулов проводил его взглядом и тут же подсел к Марселе. А гамак — это не садовая скамейка, сама его конструкция предполагает некую близость находящихся в нем людей, хотят того или нет, но они скатываются друг к другу.
— Странное вы все-таки поколение, — заметила Марсела. — Когда говорите вслух, получается выспренно и глупо, произнося нечто искреннее, оглядываетесь и переходите на шепот... А разойдясь по домам, друг на друга анонимки пишете...
— Ничего, девочка, — Федулов погладил ее по спине, чуть ласковее, нежели требовал разговор. — Ничего... Подрастешь, тоже писать начнешь.
— Зачем? — удивилась Марсела и с очень близкого расстояния посмотрела на Федулова ясными, почти неиспорченными глазами голубого цвета.
— Ну, как зачем... Справедливости захочется, правды, честности... Вот и возьмешься за перо.
— Ты уверен, что я буду писать доносы?
— А как же?! — удивился Федулов. — Как же иначе?
— Но ведь можно... По-человечески... Открыто, в глаза...
— Моя ты деточка! — В голосе Федулова прозвучала неподдельная жалость к Марселе.
— Ты не веришь в перемены?
— Я?! — Федулов опасливо оглянулся но сторонам. — Что ты, что ты! Я очень в них верю! — Он раздул щеки, выпятил грудь, уперся кулаками в бока. — Они идут, долгожданные, вот они, перемены, я их вижу! Они будут скорыми и необратимыми! Мы вздохнем свободной, не откладывая, примемся за ударный труд, поскольку нам в очередной раз скажут, что каждый, кто хочет хорошо жить, должен хорошо трудиться!
— Я же говорю — выспренно и глупо. Может быть, ты мне что-нибудь скажешь шепотом?
— Скажу, — Федулов наклонился, обнял девушку за плечи. — У тебя невероятно красивая фигура!
— Ну, это уже кое-что, — покраснела Марсела. — У тебя тоже... в кофточке и в этих милых штанишках... Ничего видок. Где брал товар?
— Вон там, на веревке висели. Пока никто не востребовал — ношу. Прикидываюсь дураком.
— Зачем?
— На дураков не строчат доносы.
— А сами дураки?
— С нами это случается. Иногда до того хочется быть таким же, как все... Вот и срываемся. Пишем, не зная даже толком, на кого, зачем, чего добиваемся...
— Если пишешь... Значит, кому-то завидуешь?
— Не без этого... Живой ведь человек.
— Точно живой? — лукаво спросила Марсела и так сузила глазки, что не понять ее вопроса было нельзя. И Федулов понял, и замер, боясь поверить, и испугался, и обрадовался, и все в нем заколотилось, затрепетало, напряглось. — А чему завидуешь? — Марсела все-таки владела разговором, во всяком случае, ей так казалось.
— Как ты думаешь, Марсела, чему можно завидовать? Чему можно завидовать страшно, до помутнения мозгов, до зубовного скрежета, до душевного неистовства? Чему?
— Не знаю... Машина, дача, деньги, любовница...
— Чепуха. Все это, Марсела, чепуха, потому что достижимо. Тяжко, накладно, хлопотно, но достижимо.
— Тогда... Слава?
— Слава — это нечто настолько неуловимое, непредсказуемое, что рассчитывать на нее, надеяться на нее, стремиться к ней — дело дурное и неблагодарное.
— Что же тогда?
— Спокойствие. Завидуют спокойствию, с которым человек живет, пьет вино, ест картошку. Многих бесит, когда они не замечают в ком-то зависти. Этого не прощают. Они видят в этом оскорбление, — Федулов положил руку на обнаженное плечо Марселы и принялся раскачиваться в гамаке, вызывая непристойный скрип крепления. Марсела улыбнулась понимающе, Федулов, поймав ее взгляд, незаметно убрал руку.
— Продолжай, — сказала она. — Я слушаю.
— Возьми того же Митьку Шихина. Слышала, что сказал Ошеверов? На него пошла анонимка. И парня тут же вышибли из газеты, вышибли из города, из собственной судьбы вышибли. Хорошо, что он сразу все скумекал и умотал. А некоторые десятилетиями пытаются доказать, что с ними поступили несправедливо. И не понять им, убогим, что такова и была цель — поступить несправедливо. Знаю одного типа... Ходит, клянчит, обивает пороги, трясет какими-то там заслугам и перед отечеством, заверяет, что исправился и вполне достоин хорошего обращения. Но ему не верят. И правильно делают. Он лукавит. Он затаил недовольство. Ему бы и рады все простить и возместить, но нельзя. Он заразный, в нем уже завелась бацилла непочтительности, и она рано или поздно даст о себе знать. Он болен. Он обречен. Ему нельзя давать никакой должности, нельзя пускать к людям, иначе от него могут заразиться. Его попытки оправдаться глупы и мелочны. Его отовсюду гонят, плюют вслед, а он никак не может понять происшедшего. Это еще и от самовлюбленности. А Митька все понял. В два счета. И молодец. Но донос-то был на него. Почему? Ведь, между нами говоря, он существо самое травоядное.