Разливая коньяк, Салыгин продолжал:
— Все жена!.. Она у меня, брат, такая: еду в командировку на день — собирает на месяц. Бывают жены хуже тесной обуви. Моя же Фросенька все магазины Москвы обежит, отправляя меня в дорогу. И ни-ни, боже упаси что-либо обратно домой мне привезти! Поначалу, давно то было, тяготила меня такая забота. Потом привык. Как ботинок разносился, пообвыкся. Можно сказать, притерся к ее характеру… Ну-с, начнем, пожалуй! — Он поднял небольшую походную рюмку: — За что выпьем?
— Ясно, за что. За здоровье твоей жены.
— Не то, чертушка! — возразил он. — Хотя можно и за нее, но… Скажи, не приходилось ли тебе испытывать странное чувство, словно бы ты всю жизнь ожидаешь встречи с человеком?.. Знаешь, что его уже нет в живых, а ты думаешь, жив он и непременно должен повстречаться…
Испытывал ли я такое чувство?.. Припомнился Ястребок, и я заговорил о нем. Сказал, что память об этом человеке помогла мне повстречаться с Николаем Васильевичем Градовым.
— И получается — жив партизан Ястребок! — подхватил Салыгин, расплескивая по столу коньяк. — Где пьют, там и льют. Не беда, как бы сказала моя Фросенька. Кстати, симпатию особую питала она к Коле Градову. Бывало, перед войной, встретятся они в нашем полковом клубе за шахматной доской, до отбоя не оторвешь от сражения… И Градова теперь я как пить дать найду. Сведу их с Фросенькой, вот радость для нее будет!
Он вдруг поставил рюмку и, точно от внезапной боли в груди, опустил голову, чертыхнулся.
— Я вот по пути сюда говорил тебе о девочках… из той колонии. А ведь пришлось мне работать здесь, в Суздале, воспитателем в той колонии. Бывало, вернусь на свою квартиру где-то за полночь и давай ублажать свое капризное сердце валидолом, каплями Вотчала да уколами, Фросенькиными руками, в незлобивое мягкое место, мимо которого иногда проносилась душа от сердца к пяткам и потом тихо возвращалась назад… И дело-то какое вышло?! Прислали к нам одну малышку. Такая на мордочку — ни в сказке сказать, ни пером описать. По данным в личном деле, мать с отцом погибли в самом начале войны. Подобрала ее какая-то женщина. Воспитывала, пока сама жива была, почти до последнего дня войны. Потом, когда не стало той женщины, приютили девочку другие люди. Видать, лихо пришлось ей с ними, сбежала. Была в нескольких детских домах, тоже убегала. Так в деле и записано было: «Родную маму искала». Ну-ну, не перебивай!.. Кажется, говорил я тебе и про Назарова… Однажды, после встречи наших воспитанниц с Иваном Абрамовичем, девочка та подошла ко мне. Подала что-то в руки и сказала: «Это — золотой медальон, в нем фотография моей мамы. Золото сдайте государству в Фонд мира, чтоб никогда войны не было. А фотографию верните. Если можно, в увеличенном виде». Думаю, что тут не обошлось без влияния поэта Назарова. Но я-то, я каков! Уши бы мне оборвать!.. Случилось, не заворачивая на квартиру, прямо с работы, поехать с товарищами на рыбалку. И там-то… Помню, на утренней зорьке выгреб я на самодельной надувной лодке на середину Нерли, закинул удочки… Жду поклевки… С поплавков глаз не спускаю. И пошло: то окунек, то ершишко, успевай только вытаскивать да насадку надевать на крючки. Не знаю, найдется ли какой рыболов, у которого при такой удаче голова не закружится? Все позабудешь! И я не исключение, вошел в азарт. И тут незадача: окунишко с с мизинец так заглотал крючок, что пришлось ножичком доставать. В спешке я и порезал себе палец в кровь. Вынул платок из кармана, чтоб, значит, перевязаться…
Салыгин умолк, погрузившись в какие-то нелегкие мысли. На лице его возникло нечто такое, будто он несколько ночей не спал. Между нами воцарилось то молчание, которое гнетет не менее самых дурных вестей.
— Вынул платок, — продолжил он осевшим голосом, — а из него золотая вещица в воду — бульк!.. И будто бултыхнулось в воду и мое сердце… С той рыбалки и доставили меня в больницу с инфарктом миокарда. Что ж, покой надобен, а у меня… Нет, наверное, мучительнее чувства, чем ощущение невозможности, безотлагательно предпринять что-то чрезвычайно важное, отчего зависит не только чистота твоей совести, но и судьба других людей. Ладно, стоимость той золотой вещицы я мог восполнить. Моя Фросенька внесла в Фонд мира пятьсот рублей. И квитанцию мне, чтоб успокоился, предъявила. А фотография?.. Ведь девочка разыскивала по ней свою маму!.. — Владимир Иннокентьевич схватил себя за уши: — Голову бы мне оторвать вместе с ушами!
Он глубоко переживал, зашагал по номеру, гулко топая своими ботинками на толстой подошве. Гнетущая тяжесть легла и мне на душу. Чувство его неоплатной вины перед неизвестной мне сиротой в колонии для трудновоспитуемых коснулось меня так, точно и я совершил нечто такое постыдное и неизмеримо большее, чем могли мы совершить оба. И меня осенило: Ястребок в степи под Херсоном, которого я не догадался разбудить вовремя и до сих пор маюсь!.. Его Тарасовна с золотым медальоном в рубашечке… Мало ли каких стечений обстоятельств не бывает в жизни! Но сказать об этом я не решился, скорее потому, что побоялся усилить его переживания и находился в ожидании, пока он успокоится.
— И на жену с неудовольствием нет-нет да и поглядываю, — наконец сказал он, добавляя: — Правда, к черту не посылая.
— Жена-то при чем? — с напускным спокойствием спросил я.
— А и спрашивать незачем! — воскликнул Салыгин, опускаясь на стул, и, помедлив, все же ответил: — Сам видишь, какая она у меня заботливая. Тут же махнула к высокому начальству, в самую Москву чуть не под конвоем препроводила меня. Ну, а там, в клинике… К белохалатникам попади только! Пошли они подкручивать: где гайки, где старые износившиеся винтики во мне заменяли. А время, чертушка, за уши не схватишь, не остановишь. И пришлось мне расстаться с прежней работой, не появившись с повинной к бедняжке. И теперь о всяких болестях я ни слова не говорю своей Фросеньке, к самой кузькиной матери, а не к черту посылаю. Считаю, что по ее вине поселился в Москве, как она блажит, поближе к светилам, стоящим на охране здоровья трудящихся. А у меня?.. Нервишки час от часу сдают: с каждым годом все меньше шансов на встречу с обиженной бывшей