Поняв, что Сереже трудно подняться, Груня приподняла его, как перышко, поставила на ноги, вывела на крыльцо. Они присели на ступеньке, и со всех сторон зашептала, задышала ночь.
— Слышишь? — спросила Груня.
— Слышу…
— Дай я тебе на плечи мой платок накину. Да не бойся ты, я не кусаюсь… Ночь-то как дышит! Вот ты и попробуй спеть так же, как ночь дышит… На звезды смотри. Когда на них смотришь, они голос как будто вытягивают. Только не кричи, а потихоньку начинай. Голосом дыши, чтобы из глубины выходил…
— А что будем петь?
— А что хошь, хоть твою иностранную.
— А может, песню твоей мамы?
— Понравилась? Можно. Только не сразу заступай, а за мной. Да не на меня смотри, а на звезды.
И Груня начала:
Как на покосе, да из-под бровки…
Потом ее рука тихо-тихо коснулась Сережиного плеча под платком. И Сережа, глядя на звезды, как учила Груня, запел, вторя ее голосу:
…упало сразу три слезы.
Звезды действительно словно вытягивали голос, и он сливался с голосом Груни, с окружавшими их журчаниями, шелестами, вздрагиваниями природы. Сережа не заметил сам, что песня кончилась, и как будто еще продолжал петь, хотя уже замолчал.
— Ну, видишь, как у тебя все получилось, — сказала Груня. — Это потому, что у тебя душа чистая.
— Откуда вы знаете?
— Сразу видно, — ответила Груня. — Давай еще что-нибудь споем. С тобой петь хорошо. Правильно я того мордоворота отхлестала.
И они еще долго сидели на крыльце, и Сережа пел песни, многие из которых он никогда нигде не слышал. А потом Груня повела его за руку в избу, уложила, как ребенка, принесла ему в ковше на этот раз воды, и его зубы счастливо и неверяще стучали по холодящему краю ковша, пока она раздевалась рядом, повторив еще раз в темноте свою так и оставшуюся неразгаданной фразу: «День у меня сегодня особый…»
Груня отвезла его на лошади к палаткам рано утром, когда конские бабки окунались в стелющийся по низинам туман, крепко поцеловала, сказала с неожиданной жалостью: «Не испортили бы тебя…» — и, хлестнув ивовой веткой лошадь, исчезла. Сережа успел нырнуть в спальный мешок так, что никто не заметил, а через пятнадцать минут уже прозвучало энергичное коломейцевское: «Подъем!» Ситечкин попробовал было похихикать и любопытствующе потолкать Сережу в бок, но коломейцевский презрительный взгляд остановил Ситечкина. Когда геологи вернулись с поля, повар с особым значением в глазах отвел Сережу в сторону и показал ему на берестяной короб. В коробе было несколько жбанов, до краев заполненных светлым искрящимся медом.
— Хорошая баба, — сказал повар. — Говорила на прощанье: за песни…
После ужина Сережа направился в сторону пасеки, стараясь исчезнуть незаметно, но в нескольких шагах от костра на его плечо легла ладонь Коломейцева.
— Не расслабляйтесь, Лачугин. Приключения приключениями, а работа работой. Завтра у вас дальний маршрут.
Сережа вернулся с «поля» через три дня. Когда он пришел на пасеку, ульев больше не было. Окна и дверь были забиты досками. Мед скоро съели.
…Наверно, у каждого в молодости бывает демон постарше возрастом, пытающийся разубедить юную душу в людях и вселить сомнения в самой возможности бескорыстия. Коломейцев таким демоном для Сережи не был — он был его идолом. В Коломейцеве была жесткая элегантность походного джентльменства: он никогда не лез в чужую душу, но и не допускал людей в свою. Он был всецело подчинен только главной рабочей задаче, и если допускал отклонения от нее, то лишь незаметные для окружающих, а если допускал отклонения других, то только с его, коломейцевского, ведома. Он считал, что иначе все бы распалось. В экспедиции не было ни тени панибратства с начальником, и самим начальником пресекалось панибратство подчиненных друг с другом. Втихомолку кое-кто из геологов называл это «просвещенным абсолютизмом». Но Коломейцева невозможно было упрекнуть в том, что, не давая поблажек другим, он ставил себя в какое-то особое, привилегированное положение. Его привилегия была только одна: решать все самому.
Он ходил в самые трудные маршруты, проявлял самое большое мужество в тяжелые моменты, и никто не знал, волнуется ли когда-нибудь Коломейцев. Это создавало известные преимущества по сравнению с экспедициями, где начальники заискивали перед подчиненными, или спрашивали на общих собраниях повышенным голосом: «Что делать?», или срывались на крик, вызывавший неуважительные усмешки. Сережа еще с детства понял, что существует категория людей, которые патологически боятся сами решать какие бы то ни было вопросы. Это выявилось еще на заседаниях редколлегии школьной стенгазеты, когда некоторые ребята тренировались в боязни ответственности, начиная со школьной скамьи. Коломейцев никогда не боялся решать, он, казалось, был создан для решений. Решительным человеком был, впрочем, и Игорь Селезнев. Но Коломейцев, в отличие от Селезнева, никогда не гнушался самой черной работы, никогда не оскорблял людей зря. Селезнев не был трусом, но смелость у него была какая-то умышленная, а у Коломейцева врожденная. Селезнев окружал себя подхалимами, а Коломейцев их терпеть не мог.
Сережа, упрекавший себя за безволие, за склонность к сентиментальным внутренним рассуждениям, боготворил Коломейцева, ему хотелось быть таким же, как он. А вот демон у Сережи все же был. Фамилия демона была Нахабкин, и он работал завхозом на базе экспедиции в маленьком рудничном городке. Сережу иногда посылали на базу за инструментами, за продуктами, и ему приходилось пользоваться липким гостеприимством Нахабкина. Нахабкину было лет пятьдесят. Его большая лысая голова с крошечными насмешливыми, выискивающими что-то подленькое в людях глазами, была посажена на коротенькое, однако крепенькое, как у гриба-боровичка, туловище. Нахабкин огорошил Сережу уже первым вопросом на складе, отпуская ему продукты:
— Воруешь?
— Нет, — подавленно ответил Сережа.
— Врешь. Все воруют, — радостно рассмеялся Нахабкин. — А детским грехом занимаешься?
— Что это? — не понял Сережа.
— Не прикидывайся, что не понимаешь, — ввинтил в него свои глаза Нахабкин.
Сережа побагровел, не находя слов, и глухо выговорил:
— Нет.
— Врешь… Все в твоем возрасте этим занимаются. Ведь покраснел, голуба, покраснел. Да ты не стесняйся, дело преходящее… Правда, оно имеет свои преимущества — провожать не надо… — захихикал Нахабкин.
— Прекратите ваши мерзости… — резко сказал ему Сережа.
— Да какие это мерзости, — заюлил Нахабкин. — Все это жизненное и потому не стыдное. Да ты не сердись, я тебя на жизненность испытать хотел. Ты, голуба, нежных слов бойся, а не грубых. Нежные слова в обман вводят, жизненность в человеке подрывают, а грубые слова, если даже и через край перехватывают, закаляют. После нежности на улицу страшно выйти — любая крохотная грубость в ужас бросит, а после грубости и нежность не страшна — уже не обманет. Тебя в детстве били?
— Нет, — неохотно ответил Сережа.
— А это и видно, поэтому ты грубости не ценишь. А ты цени Нахабкина, цени… Нахабкина, знаешь, как бабка в детстве била? В мокрую простыню завертывала, чтобы следов ни-ни на теле, и — сырым поленом. Зато в Нахабкина этим сырым поленом жизненность вбита. — И завхоз гордо игранул ржавой гирькой, надетой на указательный палец.
Пригласив Сережу домой, Нахабкин долго разглагольствовал о том, что все люди — подлецы, а любовь, дружбу и все прочее выдумали писатели, которые в своей личной жизни точно такие же подлецы, как и все остальные. И, между прочим, выяснилось, что Нахабкин сам пописывал, и даже продекламировал Сереже отрывки из своей поэмы, написанной онегинской строфой в толстенной учетной книге. Сереже запомнилось только:
Она воспитана былане эмигранткой Фольбала,не в благородном пансионе,а в большевистском детском доме.
И еще:
Он с чемоданом, как два брата,шагает площадью Арбата.
У Нахабкина была сожительница, работавшая судомойкой в рудничной чайной, — невзрачная женщина с глазами, забито прячущимися от людей. Нахабкин избрал ее предметом постоянного унижения. После его возвращения с работы она всегда мыла ему ноги. Нахабкин особенно любил устраивать ритуал омовения ног в чьем-нибудь присутствии. Очевидно, по его мнению, это возвышало его самого и унижало все остальное человечество в лице этой женщины. Однажды, беседуя с Сережей, он велел принести сожительнице таз и опустил туда ноги, с наслаждением шевеля волосатыми пальцами в горячей воде и покряхтывая. Нахабкин, попивая свой любимый напиток — спирт, смешанный с крепким чаем («пуншик» — как он ласково его называл), вещал: