— Не врёшь?
— Вернее — я перестал. Но Ленка тоже меня не искала. Она, наверно, ждала меня. И через два месяца отравилась.
— А ребенок?
— Постой. Когда я узнал об этом, прямо в рабочей одежде в больницу. Двое суток я сидел возле Ленки, держал её руки. Она умерла…
— А ребенок?
— Он не родился.
— Она тебя прокляла?
— Если б прокляла, было бы легче. Даже не упрекнула. Все говорила о том, как я жить буду. «Тебе будет трудно жить. Ты добрый».
— Добрый, — отозвалась Лушка.
— А перед смертью поцеловала. И если я сейчас добрый, это сделала Ленка. У неё были такие же волосы, как у тебя.
— Ты любишь её до сих пор?
— Да.
Лушка долго молчала.
— А как же я?
— Ленка хотела, чтоб я нашёл хорошую девушку, И сказала еще: «Поклянись, что никогда не поступишь так, как со мной».
Лушка закрыла лицо руками. Представила себе Ленку. Волосы русые. Лицо доброе. Нос маленький, вздернутый, как у умершей сестры, и большие ресницы— тоже как у сестры. Тихо опустила руки и положила их на колени.
— Я бы так не смогла, как она.
— Луша, ты понимаешь, я не мог тебе не сказать.
— Да, такое лучше знать. Я сейчас думала: могу идти за тебя замуж после Ленки? Могу. Я, Вавила, буду такая, как Ленка. Ты сказывал, у тебя ещё что-то есть на душе. Страшное тоже?
— Нет, Луша, не страшное. Просто об этом не время пока.
— Подожду. Эх, видно, не веришь мне.
— Верю. Но просто не время.
Лушка смотрела открыто, участливо, и Вавиле захотелось до. конца довериться ей.
— Я не Вавила, Луша.
— Час от часу не легче…
— Меня зовут Николай. Но ты про это пока забудь. Есть на свете люди, которые хотят другим людям добра. Борются за свободу, их царь бросает на каторгу. Я из таких. Понимаешь?
— Нет.
— Как бы тебе пояснить. Сегодня ты помогла нам, забастовщикам. За это тоже могут бросить в тюрьму.
— Так я же с добра…
— Про это и говорю. Вот так и меня упрятали в каторгу. Я оттуда бежал и назвался Вавилой. Иван Иванович знает меня вот такого, — показал чуть выше нар. — Вот и все.
— Так ты с каторги? Да? Этого я, Вавила, никак не пойму. Господи! Ну совсем-то ты на других людей не похож. Не ходи меня провожать. Я одна…
Шестью три — восемнадцать… Шестью три — восемнадцать, шестью три — восемнадцать, — звучало уверенно, бодро. Но стоило закрыть тетрадь и голос делался робким. — Шестью три… шестью три… Да сколь же будет? — Ванюшка загибал пальцы, крутил пуговицы, чиркал на бумаге, получалось то пятнадцать, то девятнадцать. А время бежало, сумерки сгущались, приходилось вновь раскрывать тетрадь и твердить:
— Шестью три — восемнадцать, шестью три… — Ванюшка щурился, упорно смотрел в угол на выцветшие обои в голубых васильках. Лезли в глаза ржавые разводы от сырости, висевший лоскут. — Трижды шесть… Трижды шесть… С обеда бьюсь и хоть сдохни. Вот проклятущие. Трижды пять разом, без мала за два часа выучил. Трижды пять… трижды пять… — Ванюшка чуть не плакал. — Неужто и трижды пять позабыл? Трижды пять…
Швырнул тетрадь на пол и подпер лоб ладонями. Глаза мутные, как вечерний сумрак за замерзшим окном.
— Да што я за разнесчастный такой. Да кому это надо — трижды, растрижды, распятерижды. — Он закачался на стуле из стороны в сторону. — Скорей бы Сысой приходил.
Сысой появился как-то вечером, когда Ванюшка сидел за тем же столом, обвязав голову мокрым полотенцем. На нем был голубой в искру пиджак, зелёные брюки дудочкой, на ослепительно белой манишке чёрной бабочкой галстук. Прищурился весело.
— Здравствуй, Ванюшка! Как поживаешь в нашем доме?
— Здорово-те, — Ванюшка поправил на голове мокрое полотенце, поморщился, показал на смятую постель — Все больше на ней.
— Врёшь, шельмец! Успел обмирщиться, — Сысой, присев на кровать, погрозил пальцем — Я вчера приехал под вечер, а мне папаня про тебя: «Если заявится в полночь, так ещё хорошо». Смотри, Ксюхе скажу, надерет уши. Она тебе поклон посылает.
— Помнит меня.
Ванюшка улыбнулся, но опять сморщился. Схватился за голову.
— Болит? Опохмелиться надобно! — участливо сказал Сысой.
— Ох, до чего бы надобно. Да куда тут похмелишься, — зло пнул лежащий на полу задачник. — Тятя сказал: будешь жить у Пантелеймона Назарыча, харчиться с Пантелеймоном Назарычем, ежели што надо — к Пантелеймону Назарычу. А ваш папенька как отрезал — рупь в день. Грит, Устин Силантич настрого наказал: больше рубля ни копейки. Да и то ежели урок выучу. Сам-то батя, слышь, выпивать зачал?
— Бывает… Дня по три на прииск и носа не кажет. Гуляет, аж стены трещат. Да хмель молодцу не в укор.
— Смотри ты! А я вчера зашел в пивную, ко мне парни подсели, «угости, мильенщик». Угостишь, когда в кармане рупь пятаками…
У Ванюшки в голове гуд, а Сысой потянулся лениво и спросил:
— Хочешь рюмашку?
— Сысой Пантелеймоныч, уважьте…
— Только не здесь. Умойся, оденься получше… Куда ты розовую рубаху тянешь, да ещё мятую?
— У меня боле нет.
— Нет? Ну пойдем ко мне, что-нибудь отыщу.
— А потом куда?
— В коммерческий клуб.
Ванюшка сразу помрачнел. Закрутил головой.
— Э, н-нет. Совался однажды, меня оттэда взашей…
— Со мной пройдешь.
Надел Ванюшка Сысоев чёрный костюм, белую сорочку, чёрную бабочку. Глянул на себя в зеркало: «Батюшки! Не узнать. А штиблеты скрипят, курлычат, как журавлиная стая на перелете. И лицо не моё. Пра, не моё».
И верно, хорош сероглазый Ванюшка в чёрном костюме. На высоком лбу русый чуб.
«Эх, если б меня такого Маруська увидела… Закатиться б нонче к ней. Вот бы дело. Прежде в клуб, а потом уговорю Сысоя купить колбасы, водки бутылку и к Маруське. Она, поди, ждёт. Вчерась обещался».
Но к Маруське в эту ночь они не попали. Куда там. Только сегодня вспомнил о ней Ванюшка и сплюнул: «От неё по утрам псиной пахнет».
В тот вечер Сысой нанял извозчика, и бесом, в клубах снежной пыли подкатили они к ярко освещенному подъезду клуба. Распахнулись широкие двери.
— Со мной, Филатыч, — сказал Сысой, кивнув на Ванюшку.
— Пожалте.
Швейцар даже помог снять полушубок, почистил щеткой плечи Ванюшкиного пиджака.
По красному мягкому ковру прошли туда, откуда слышалась музыка. Распахнулись двери, и в глаза ударил яркий свет, в хрустальных подвесках бра и люстр сверкали радуги. Все горело, искрилось. Красные стены как в зареве. Голубыми, зелёными, розовыми цветами женские платья. И музыка, музыка. И пахло здесь сильнее, чем вечерами на лугу.
Ошеломленный Ванюшка застыл на пороге. Но спохватился, быстро догнал Сысоя и пошел рядом.
Потом они сидели за столиком и тянули сладкий ликер. В голове светлело, на душе становилось празднично и легко. Музыка звучала ещё задорней, а всплески людских голосов, как всплески волн на реке. Ванюшка не робел больше. Смеялся.
— Эх, хорошо-то как, легко, просто диво. Сейчас, кажись, и таблицу умножения запросто выучил бы, вот только што неохота. А есть же, поди, на свете такие люди, што всю таблицу знают как «отче наш». Есть, поди? Э, Сысой, смотри-кась, в том углу баба разголышамшись чуть не до пупа. Таких в пивну не пускают. И пошто это бабы, чем богатей, тем сильней голышатся? Как же царица-то ходит? Неужто вовсе без никому?
Бородатые купцы за сосёдним столиком рассмеялись. Чокаться потянулись. Ванюшка охотно чокнулся — с ними и продолжал забавлять соседей.
— Э, к музыке вон вылез какой-то… Поет. Што, здесь всех заставляют петь? Ну уж дойдет мой черед, я ломаться не буду. Как рявкну…
Сплошной пасхой покатились дни после приезда Сысоя. И каждый день особенный, не похож на другой.
Цирк. Бегает по арене длинноволосый, коротконогий рыжий мужик. Одна штанина белая, вторая зелёная. Хлещут его кому не лень. Стукнут дубинкой — гром, а он бряк на землю и лежит, словно мертвый. Второй, в длиннющем колпаке, мертвецу под нос бутылку с водой сует.
— Ох, ох, ох, — хватается за грудь Ванюшка, не в силах сдержать душившего смеха.
Лошади мчатся по кругу, а на них черкесы. Во рту зажженные факелы, с ними они и под брюхо лошади сползают, и на седло вскакивают, да ещё саблями машут.
— Господи, красотища-то какая, — шепчет Ванюшка. — Рази в Рогачёве такое увидишь?
Третьего дня, после волчьей облавы, в избе лесника гуляли. Ванюшка плясал и с черноглазой лесниковой дочкой, и с дебелой, стройной лесничихой, и один. Удержу не было.
А вчера на тройках гоняли с цыганами. «Дивно-то как, — вспоминает Ванюшка. — Глаза у цыганки — угли. Посмотрит — мурашки по телу. Эх, уломать бы отца, чтоб хоть трешку на день давал. У самого денег курам не поклевать, а сыну рублевку сует».
Ванюшка берёт тетрадь.
— Трижды пять — пятнадцать. Трижды шесть — восемнадцать. Трижды пять… Што-то долго Сысоя нет, — тоскует он. — Завсегда в это время приходит. Может одеться мне, приготовиться?