— Скучал ли!
— Значит, скучали?
— Конечно! Конечно!
— Как мило с вашей стороны! А я уже подумала, вы о моем существовании и думать забыли.
— У-ух! — в полном расстройстве выкрикнул Бимиш.
— А хотите, я что-то скажу? Я тоже скучала.
Хамилтон сделал еще один глубокий, абсолютно ненаучный вдох и уже готов был излить всю душу в аппарат, отчего провода наверняка бы расплавились, как вдруг нахальный мужской голос ударил по барабанным перепонкам.
— Эд, это ты?
— Нет! — загремел Хамилтон.
— А это — Чарли. Эд, в пятницу годится?
— Нет! — прогрохотал Хамилтон. — Слезь с провода, болван! Убирайся, чтоб тебя!
— Разумеется, если хотите, — отозвался нежный женский голосок, — но…
— Прошу прощения. Простите, простите и еще раз простите! Какой-то дьявол в образе человеческом затесался в наш разговор, — поспешно объяснил Хамилтон.
— А-а! Так о чем мы говорили?
— Я намеревался…
— А-а, вспомнила. Телефон миссис Уоддингтон. Я как раз просматриваю свою почту и, представьте, наткнулась на приглашение от мисс Уоддингтон на свадьбу. Как я вижу, свадьба завтра! Подумать только!
Хамилтон предпочел бы поговорить о другом, не о пустяках вроде женитьбы Джорджа Финча, но тему сменить оказалось трудно.
— Да. Венчание в Хэмстеде завтра. Джордж живет там в гостинице.
— Значит, тихая деревенская свадьба?
— Да. Наверное, миссис Уоддингтон постарается не афишировать Джорджа.
— Бедняга этот Джордж!
— Я поеду туда поездом в час тридцать. Может быть, поедем вместе?
— Не уверена, что вообще сумею выбраться. Накопилось много дел, меня ведь так долго не было. Давайте пока оставим вопрос открытым.
— Хорошо, — безропотно согласился Хамилтон. — Но в любом случае, вы согласны пообедать со мной завтра вечером?
— С большим удовольствием.
Глаза Хамилтона прикрылись, и он стал переминаться с ноги на ногу.
— Так какой же номер миссис Уоддингтон?
— Хэмстед, 4076.
— Благодарю.
— Пообедаем в «Лиловом цыпленке», хорошо?
— Чудесно.
— Туда всегда можно попасть, если вас там знают.
— А вас знают?
— И очень близко.
— Ну и прекрасно. До свидания.
Несколько минут Хамилтон простоял в глубокой задумчивости, а отвернувшись от аппарата, с удивлением наткнулся взглядом на офицера Гарроуэя.
— А я и забыл про вас совсем. Так, дайте вспомнить, вы сказали, что пришли?…
— Прочитать вам стихи.
— Ах да, конечно. Полисмен застенчиво кашлянул.
— Это, мистер Бимиш, маленькое произведение — так, учебный набросок, можно сказать, об улицах Нью-Йорка. Как они видятся патрульному полисмену. Мне бы хотелось прочитать их, с вашего позволения…
Офицер Гарроуэй перекатил вверх-вниз адамово яблоко и, прикрыв глаза, стал декламировать тем особым голосом, какой приберегал для свидетельских показаний мировому судье.
— Улицы!
— Это заголовок, да?
— Да, сэр. А также — первая строка.
— Это что же, — вздрогнул Хамилтон, — верлибр?
— Сэр?
— Нерифмованные стихи?
— Да, сэр. Как я понял, вы говорили, что рифмы — прием затасканный.
— Неужели я действительно так говорил?
— Действительно, сэр. И знаете, без рифм гораздо удобнее. Сочинять такие стихи очень легко.
Хамилтон недоуменно взглянул на него. Наверное, он и вправду говорил то, что процитировал сейчас его собеседник, и все же: неужели он намеренно пожелал лишить собрата-человека чистой радости срифмовать «любовь» и «вновь»? В нынешнем его настроении поверить этому немыслимо!
— Странно! — пробормотал он. — Весьма странно! Однако продолжайте.
Офицер Гарроуэй опять проглотил что-то крупное и острое и опять прикрыл глаза:
Улицы!Мрачные, безжалостные, мерзкие улицы!Мили и мили мучительных улицНа Восток, на Запад, на Север,А уж тем более на Юг!Печальные, унылые, безрадостныеУлицы!
Хамилтон Бимиш вздернул брови.
Я меряю эти скорбные улицы,Невыносимо страдая.
— Почему? — поинтересовался Хамилтон.
— Это, сэр, входит в мои обязанности. Каждый патрульный прикреплен к определенному району города.
— Нет, я имел в виду — почему вы страдаете?
— Потому что, сэр, сердце истекает кровью.
— Кровью? Это сердце?
— Да, сэр. Я смотрю на всю мерзость, и сердце — ну, истекает.
— Ладно, продолжайте. Мне это кажется весьма странным. Но — продолжайте.
Я вижу, как мимо снуют серые люди,Кося и виляя взглядом,Глаза их блестят смертоносной злобой,Они — прокаженные улиц…
Хамилтон как будто порывался что-то сказать, но сдержался.
Мужчины, которые были мужчинами,Женщины, бывшие когда-то женщинами,Дети, сморщенные обезьянки,И псы, которые скалятся, кусают,рычат, ненавидят.Улицы!Мерзкие, зловонные улицы!Я шагаю по этим бесстыдным улицамИ смерти взыщу!
Офицер Гарроуэй замолчал и открыл глаза, а Хамилтон, подойдя к нему, энергично похлопал его по плечу.
— Так, понятно! — сказал он. — У вас нелады с печенью. Скажите, случаются у вас боли под ложечкой и в спине?
— Нет, сэр.
— Высокая температура?
— Нет, сэр.
— Значит, гепатита еще нет. Вероятно, легкая атония пищевого тракта. Мой дорогой, вам самому должно быть ясно, что эти стихи совершенно неправильны. Что за абсурд? Разве вы не замечаете, патрулируя улицы, сколько приятных и красивых лиц? На улицах Нью-Йорка полно милейших людей. Я вижу их всюду. Беда в том, что вы смотрите на них желчным взглядом.
— Так вы же сами велели мне быть неистовым и едким, мистер Бимиш.
— Ничего подобного! Видимо, вы неправильно меня поняли! Едкость в поэзии совершенно неуместна. Стихи должны дышать красотой, очарованием, чувством. А тема у них всегда одна — сладчайшее и божественней шее из всех человеческих чувств, Любовь! Только она способна вдохновить истинного барда. Любовь, Гарроуэй, — это огонь, который сверкает и разгорается, пока наконец не воссияет над всеми людьми, над сердцем Вселенной и не осветит весь мир и всю природу щедрыми лучами! Шекспир говорит об экстазе любви, а уж он знал, что делал. Ах, Гарроуэй! Лучше жить в убогой хижине с милой, чем одному — в огромном дворце! В мирное время любовь исторгает звуки из пастушьей свирели, во время войны пришпоривает боевого коня. В чертогах красками сверкает, в селеньях нивы освещает своим немеркнущим огнем. Она везде, где мы вдвоем с подругой нежной пребываем, шалаш убогий станет раем, когда она сияет нам, иль мы, по голубым волнам, плывем, не ведая разлуки… В общем, уясните все это своей тупой головой, и, возможно, тогда вы напишете приличные стихи. Если же вы будете придерживаться таких нелепых взглядов — зараза какая-то, собаки — впустую потратите время. Уж лучше вам сразу взяться за титры к фильмам.
Офицер Гарроуэй был тихим человеком. Он смиренно склонил голову перед бурей.
— Хорошо, мистер Бимиш. Я вас понял.
— Очень надеюсь. Изложил я все достаточно ясно. Что за тенденция у молодых писателей сосредоточиваться на трупах, сточных канавах и отчаянии? Писать надо про любовь. Говорю вам, Гарроуэй, любовь — это второе солнце, которое рождает добродетель, куда ни упадут ее лучи. Она сладка, она ясна, как свет. Ее прекрасный голос не устанет. Она — великий дар, которым Бог благословил лишь только нас, людей. Она — отметьте это особо, Гарроуэй, — не жаркий огнь воображения, который вспыхнет и тотчас угаснет. Не похотью питается она и не живет страстями. Нет, любовь — серебряная цепь, святая связь, соединяющая сердце с сердцем, с душою — душу, человека — с Богом… Вам ясно?
— Да, сэр. Именно, сэр. Теперь мне все совершенно понятно.
— Тогда ступайте, перепишите свои стихи в таком ключе.
— Да, мистер Бимиш. — Полисмен засмеялся. — Только вот еще одно дельце…
— В мире нет дел важнее любви!
— Видите ли, сэр, это насчет фильмов… Вы упомянули о титрах…
— Гарроуэй! Надеюсь, вы не намерены сообщить мне, что после всех моих стараний вы все-таки хотите опуститься до работы в кино?
— Нет, что вы, сэр! Правда, нет! Но несколько дней назад я приобрел по случаю акции кинокомпании и до сих пор, как ни стараюсь, не могу их сбыть. Я подумал, раз уж я тут, спрошу-ка вас, может, вы что про них знаете.
— А что за компания?
— «Самые лучшие фильмы», в Голливуде, штат Калифорния.
— Сколько же акций вы купили?
— На пятьдесят тысяч долларов.
— А заплатили сколько?
— Триста долларов.
— Вас надули. Все эти акции — просто бумага. Кто вам их продал?