в эту песню, быть может, сотни лет тому назад, теперь переливались в наши юношеские сердца, заставляли их биться живительным огнем, так же, как билось давным-давно древнее сердце! Великое в жизни не умирает, а живет вечно!
Песня произвела на всех нас потрясающее, трагическое действие.
У меня несколько раз во время песни захватывало дыхание, рыдание подступало к горлу и слезы к глазам. У Чиж я заметил на ресницах мелкие слезинки. Залесская чуть-чуть покосилась на меня и губы ее тронула скромная добрая улыбка.
– Э-эх, – вздохнул Швец, – были, видно, и у нас в Белоруссии свои барды, но все изглажено да изгажено!
Надвигались сумерки. Пора было домой. В первой паре пошли Анюта и Ходорович. Они шли «по-парадному» и редко перекидывались словами.
За ними следовали рядом я, Федоров и Залесская. Швец со своей Надеждой отставал, отставал, пока вовсе не отстал. Мы их скоро совсем потеряли из виду. В город возвратились сумерками. Недалеко от своей избы Ходорович простился с нашими, с Анютой пошел рядом Федоров.
Еще издали мы заметили, что у наших ворот на скамейке сидит Мегера и поджидает нас.
– А где же Швец? – спросила она равнодушно, когда мы подошли к ней.
– Надежду провожать ушел, – сказал я.
– Так и следует! – заметила Мегера авторитетно. Анюта прошмыгнула в калитку. Ее ждала работа – присмотр скота. Мы знали, что за эту работу сама Мегера не возьмется, хоть весь скот пропади!
– А ты что стоишь? – глянула на меня Мегера. – Иди, провожай до дому Веру!
– Мне близко… Я сама… – залепетала, вспыхнув, Залесская.
– Ах, ты, разиня-кавалер! – укорила меня Мегера. – Разве так полагается поступать с барышнями? Другой бы давно догадался. Сказано – деревенщина!
Я подставил руку калачиком и Залесская просунула свою. Мы пошли.
Правду сказать, я не чувствовал, чтобы Залесская мне нравилась, но и не чувствовал, что не нравилась. Но все же капелька чувства была на ее стороне. «Подрастем – узнаем!» – отозвалось где-то в моем мозгу.
Скоро я вернулся домой. Швец явился на квартиру поздно, перед рассветом. Он быстро разделся, прыгнул в постель и мгновенно заснул.
IV
Экзамены начались в июне. Я перешел во второй класс с наградой. Швец и Федоров ходили на практические работы по геодезии. Они давно что-то трудились над земельными планами и чертежами по нивелировке дорог. Во втором классе экзамены закончились в конце июня. Швец и Федоров кончили училище, но без награды.
Родители наши, по случаю большой работы, не присылали за нами лошадей, словно забыли о нашем существовании.
Накануне Петрова дня Швец, укладываясь спать, сказал мне:
– Завтра рано идем на охоту: я, ты, Чиж и Ходорович! Ружья даст Чиж!
– Пойдем, братец, пойдем, – обрадовался я, с малолетства страстно полюбивший охоту.
Рано утром, еще до солнца, Швец кричал над моей головой:
– Вставай, одевайся, идем!
– Куда? – спрашивал я спросонья.
– На охоту… Забыл?
Я подхватился с постели и в живую минуту оделся.
Мы вприпрыжку пустились по улице к дому Чижа. Этот дом – большой барский особняк, с большим двором, тонул в огромном саду. Впереди за оградой виднелись клумбы цветов и цветущие кустарники.
Швец постучался в калитку. Вскоре ему кто-то отворил. Он вошел во двор и через минут пять вывел двух пестрых вислоухих пойнтеров французской породы на «шворках».
– На, подержи лягашей, а я пойду за ружьями, – сказал Швец, передавая мне собак, и опять исчез в калитке.
Тут же он возвратился с двумя ружьями и ягдташами. Пока мы «пригоняли» к плечу ремни ружей и ягдташей, к нам вышел красивый молодой человек в охотничьем костюме и полном снаряжение. Это был сын Чижа, брат Надежды, студент варшавского университета. Тут же из-за угла появилась высокая фигура Ходоровича тоже с ягдташем через плечо и ружьем на плече.
Мы отправились за город, на болото, которое называли лугами. Здесь водилось много бекасов и дупелей. Пустили собак и началась потеха! Собаки то и дело делали стойку, гремели выстрелы – и птицы падали в траву. Собаки моментально их отыскивали и «сдавали» охотникам.
Ходорович оказался прямо-таки виртуозом в стрельбе. Он шел не спеша, и как только птица взрывалась у него из под ног, он отпускал ее немного от себя и стрелял почти не целясь и всегда без промаха. Если ему иногда не удавалось отыскать в траве убитую птицу, тогда только он прибегал к помощи собак.
К обеденной поре мы исколесили все болото и вышли на луг, к речке. Эта речка в конце концов привела нас к тому лесу, а в лесу к тому месту, где мы завивали венки на Святого Духа.
Дичи у нас было довольно. Мы взобрались на обрыв и несколько времени тут отдыхали. Потом Швец и Чиж пошли вправо, около опушки леса, а мы с Ходоровичем – по дороге, по которой уходили с барышнями на маевку и обратно. Этот путь избрал Ходорович как «прямой».
Мы устали и шли тихо. Та непостижимая сила, имя которой «общечеловечность», но которую по мелкому масштабу называют симпатией, влекла меня к этому человеку. Я глубоко чувствовал, что он страдает, мучается, и вот это «страдает» заставляло меня, лучше сказать устремляло, по возможности облегчить его страдание. Само собой меня влекло узнать Ходоровича поближе, уяснить его образ мыслей, узнать его миросозерцание и поглубже заглянуть во внутренний мир его сердечных чувств. С другой стороны, мне хотелось узнать, как его дела с Анютой… Главное, любит ли он ее и знает ли, что она любит его? А если они любят друг друга, то что за причина, не позволяющая им объясниться в этой любви?
Я заговорил восторженно о красоте лета, о красоте могучего бора и перевел речь на поэзию вообще, по школьным учебникам, конечно…
– Я изучаю словесность и хочу стихи писать! – произнес я с задором.
Ходорович взглянул на меня, принужденно улыбнулся и пробормотал почти небрежно:
– О чем писать? Восток и юг давно воспеты!
О-о! Он считает меня за молокососа! Погоди же, я покажу тебе, какой я молокосос!
– Семен Иванович, – начал я серьезно-деловито, – вы знаете, что Анюта вас любит?
Он остановился, тень досады мелькнула по его лицу. И растерянный взор его впился в мое лицо. Я постарался сохранить серьезный вид.
– А вам… почему известно?
Я ожидал, что он скажет: «А вам какое дело?»… Но в его голосе слышались печальные безнадежные ноты…
– Это по глазам видно!
Он потупился и долго не мог произнести ни одного слова. По-видимому, в нем боролись противоположные мысли: