и безучастно-равнодушно рассматривали меня, быть может, завидуя моим сапогам и теплой одежде. Бедные дети! У них не было детского задора, живости, любопытства, не было даже признака игривости и неудержимой шаловливости – качеств, свойственных детскому возрасту. Так нищета убивает в человеке все достоинства и дарования вместе с цветущим детским здоровьем и жизнерадостным настроением.
Мне надоело сидеть. Я встал и начал рассматривать на стенах картины. Вдруг мой взор остановился на двух средней величины картинах, писанных масляными красками, висевших рядом в незатейливых деревянных рамах.
Видна была тонкая кисть мастера-художника. Изображено было два еврея.
На одной картине – средних лет, смуглый, с не очень красивым, но умным лицом, всеобъемлющим вдохновенным взором… Что-то необыкновенно нежное, любвеобильное разлито было во всех чертах этого исполненного страсти и целомудрия, не от мира сего, лица… Из глубины глаз светилось чувство кротости, добра, любви, смирения и великой веры в жизнь. На другой картине был изображен седой старик, обросший волосами. Он сидел на камне в пустыне с длинной палкой в руках и с котомкой за плечами – как пилигрим… Могучая фигура старика, высокий лоб, изрезанный глубокими морщинами, крупные черты лица со строгим сурово-грустным выражением и почти закрытыми густыми седыми бровями и ресницами глазами – все говорило о том, что думы его не совсем мирные. Вот-вот откроет он глаза – и тогда они, вспыхнув огнем, посыпят искры – всеобщего разрушения, истребления и уничтожения жизни хоть бы и всех людей мира! Кровожадные инстинкты зверя ярко отпечатывались в общем выражении лица, отчаянная дерзость борьбы с кем бы то ни было сказывалась в могучей фигуре… Внизу было написано: «Иуда Искариот».
Как видно, художник старался сблизить общую идею, само собой вытекающую из двух противоположных идей: добра и зла…
– Откуда у вас эти картины? – спросил я хозяйку.
– Это муж мой написал! – ответила она с достоинством.
– Ваш муж был художник?
– Да, он писал много картин и продавал. За две этих мне давали сто рублей, но я не отдала! – заявила она гордо-хвастливо. «Видно, Семен Иванович не разрешил!» – подумал я.
Я долго не мог оторваться от картин. Так в безвестной глуши погибло великое искусство и редкие таланты.
Я посидел еще немного, взял адрес Сеньки и пошел домой. Дорогой долго обдумывал план письма к Ходоровичу. «Что мне написать ему? Говорить ли или же умолчать о моей ошибке – о злополучном письме, перехваченном Мегерою? Нет, надо писать всю правду!» – в конце концов решил я твердо: Ходорович сам оценит чистую случайность и не обвинит меня…
И до полночи я писал и переписывал это письмо… Вышло целое послание! Я чувствовал, что грех свалился с меня!
Утром, до занятий в школе, я сдал письмо на почту. Для верности я сдал его самому почтмейстеру, знакомому старичку. Старичок, хорошо знавший Ходоровича, пустился в расспросы о нем; я, что слышал от Ходорович, передал ему. На пути в школу у меня мелькнула мысль: «Не лучше бы сдать заказным?» Но тут же я успокоился, надеясь на знакомого старичка-почтмейстера.
VIII
На Александра Невского был «царский» день. Вечером около солдатских казарм, которыми был занят целый квартал на краю города, было торжество: иллюминация, военная музыка и солдатские песни.
Прошло лишь два года после русско-турецкой войны. Дух патриотизма и военного подъема у нас был очень силен. Поэтому на солдатский праздник явились почти все русские обитатели города. Об учениках и говорить нечего, они ползли со всех концов как муравьи. Разумеется, в числе последних на этот праздник попал и я.
Шатаясь между толпой в разных направлениях, я, правду сказать, искал Веру Залесскую, но ее нигде не было. Вообще, надо заметить, поляки и евреи очень редко являлись на «царские» праздники…
С большим трудом, наконец, мне удалось проникнуть в первый ряд зрителей, к самому фасаду казармы. Иллюминация состояла из разноцветных фонариков, развешанных по заборам, на решетчатом палисаднике у казармы, на нарочито установленных козлах, рожках и т. д. От множества огней, несмотря на темную ночь, у казарм было довольно светло.
Вперемешку с музыкой гремели «разудалые», как их называли, солдатские хоровые песни.
Пели про Плевну, про славу, гремевшую трубой на горах Балканских, про кудри, которые досталось старой бабушке чесать.
Два ротных офицера говорили маленькие спичи, после чего выстроенные в шеренги на дворе солдаты кричали оглушительное «ура»!
После гимна, имевшего значение приказа богу о том, чтобы он хранил царя, и во время которого публике приходилось снимать шапки, троекратное «ура!» потрясало воздух. Некоторые из публики хлопали в ладоши. На лицах военных начальников играло отчаянно-храброе, восторженное выражение.
Пока я всматривался во все детали военного «празднования», я неожиданно для себя натолкнулся глазами на мадам Семашко и Анюту. Они сидели рядом на садовой скамейке, на террасе казармы, недалеко от парадного входа. Фельдфебель Иванов стоял рядом. Они переговаривались между собой. Мадам Семашко, в старомодном салопе и белом платке, гордо держала голову и снисходительно улыбалась Иванову, словно богиня безобразия, посетившая нашу грешную землю.
Анюта… я едва узнал ее! Она сидела прямо, несколько склонив голову, и резко, да и то исподлобья, окидывала взором публику. Она похудела и была очень бледна. Прежнего румянца как не бывало! На орбитах глаз была заметна краснота, от слез, конечно. Недавняя гордая красавица обратилась в приниженное, почти забитое существо.
Увидев меня, она вспыхнула, глаза ее сверкнули и по лицу промелькнула радостная улыбка и тут же все сразу потухло. После этого она почти перестала глядеть на публику.
По всему было видно, она готова была расплакаться.
Казалось, у меня все перевернулось внутри от жалости…
Я тотчас ушел домой и целую ночь не спал, все думая об Анюте. Заснул только под утро, но и то тревожным и беспокойным сном. Мне снились какие-то безобразные звери и между ними голова Мегеры. Звери ревели, рычали, щелкали зубами и скалили зубы – Мегера хохотала во все горло, и глаза ее, налитые кровью, сверкали ядовитым блеском.
Между ревом слышался не то плач, не то писк, звуком, похожим на плач удушаемого ребенка. Вслед за тем я увидел Анюту, бледную, словно бескровную, в черном странном одеянии. Она стояла в темном лесу и, не поднимая глаз, смотрела в землю, себе под ноги. Я хотел крикнуть ей, позвать… и проснулся.
Холодный пот выступил у меня на лбу по всему телу.
Свесив ноги, я долго сидел на кровати, размышляя о значении сна. И только пришедши в себя, начал одеваться, так как