Сергей с удовольствием скинул форменный сюртук, переоделся в партикулярное платье.
Первыми, в пять часов пополудни, приехали младшие сестры Аннета и Элен со всем семейством. С сестрами Сергей особенно был рад встретиться: он давно их не видел.
Аннета и Элен расцвели и похорошели после родов: Аннета родила первенца три месяца тому, Элен месяц назад произвела на свет дочь. Сестры кормили сами, оттого располнели, но полнота не портила их, наоборот, превращала из хрупких, нежных девушек, в обаятельных теплых и добрых женщин. Сергей невольно любовался, глядя на их счастливые лица. Няньки внесли детей следом за Аннетой и Элен – показать Ивану Матвеевичу. Папенька, поцеловав внуков, тотчас велел унести их.
В отличие от сестер, Матвей был по-прежнему раздражен и грустен. Причину настроения его Сергей знал: Матвей не любил семейных торжеств и больших праздников. Предпочитал уединение. Мужья сестер ему не нравились… Господа Хрущев и Капнист были недостойны его прекрасных сестер…
Гости прибывали; стол в парадной зале сверкал серебром и хрусталем. И вот, наконец, оркестр на хорах дружно грянул: «Гром победы, раздавайся…».
После третьей перемены блюд самый почтенный гость, старый екатерининский вельможа, еще сохранивший в осанке своей следы былого величия, Дмитрий Прокофьевич Трощинский, встал со своего места. Подняв голову в парике и поблескивая многочисленными орденами, он тихо и торжественно произнес:
– Здоровье его Императорского Величества и всего Августейшего дома!
Тост этот был произнесен с чувством; было видно, что Трощинский не просто соблюдает требуемую во всяком званом обеде формальность. В голосе его не было лести, желания выслужиться – ибо зачем выслуживаться было семидесятилетнему старику, давно пребывавшему в отставке? Все, даже дамы, встали с мест своих; одушевленный общим порывом, встал и Сергей.
– Здоровье хозяина сего прекрасного дома, дорогого нашего Ивана Матвеевича!
Бокалы зазвенели снова.
Потом пили еще и еще, Иван Матвеевич провозгласил тост за здравие гостей, потом – за сыновей своих, потом – за каждого из них в отдельности.
– Выпьем, господа! – говорил сенатор, и на глазах его блистали слезы. – Выпьем за здоровье Сережи моего, за то, чтобы было он счастлив во всех начинаниях, чтобы судьба, наконец, улыбнулась ему. Он достоин сего, поверьте мне…
Отец подозвал к себе Сергея, перекрестил. Сергей почтительно поцеловал руку папеньки. Он был пьян, но не от вина, а от ощущения семейного тепла и уюта. Лица родных и гостей казались ему необыкновенно добрыми и ласковыми – словно никто из них не знал ни страха, ни горестей, ни страстей, разрушающих сердце. Свечи в канделябрах горели ровным ясным пламенем, чуть колеблясь от людских голосов и движений.
Казалось, даже одноглазый злой гетман улыбался ему со стены.
На другой день братья взяли лошадей и отправились на прогулку. Погода благоприятствовала: дождь прошел, дорога за ночь высохла и даже несколько подмерзла, светило не по-осеннему яркое солнце. Ипполит умчался вперед, Сергей с Матвеем остановились у деревянного креста на развилке дорог, спешились.
Издавна на этом месте, у креста, был источник. Матвей подошел к нему, зачерпнул ладонью студеной воды.
– С некоторых пор я часто бываю здесь, – сказал он мечтательно, – отдыхаю. Я хотел бы быть здесь похороненным…
– Рано, брат, ты о похоронах своих задумался, – Сергей тоже зачерпнул воды, выпил. – Впрочем, и я желал бы сего… Тихая жизнь на лоне природы, в гармонии с собою и близкими своими, тихая смерть в старости – что еще человеку надобно?
Раздался звонкий стук копыт: из-за пригорка выскочила взмыленная лошадь Ипполита. Сам Ипполит, счастливый и радостный, издали замахал братьям. Остановился у креста, спешился, зачерпнул пригоршню воды, вылил на голову.
– Сумасшедший… – сказал Матвей, вдруг рассердившись, – простудишься.
– Брось, Матюша, все будет хорошо. Я себя знаю.
Сергей обнял Ипполита, потрепал по плечу. Неделя жизни в Хомутце, встречи с родственниками и соседями. Дальше и загадывать не хотелось…
Когда Мишель вернулся из Киева, Сергей сразу же потащил его прокатиться по окрестностям – надо было поговорить без свидетелей. Миша немедля заговорил о девочках, уверил, что устроил их самым лучшим образом.
– Я квартиру на Куреневке нанял, у немки одной, вдовы. У нее чистота такая, полы воском натерты, салфеточки везде, пастушки фарфоровые… Боюсь, только, что Аннушка непременно какого-нибудь пастушка разобьет – она ловкая, если ей чего захочется – непременно достанет, как бы за ней не смотрели. Такая бойкая – просто огонь! Вся в меня! Я в младенчестве такой же был – сам не помню, конечно, маменька рассказывала… Аннушка бойкая, а Лизанька тихая и ласковая – пока ехали она у меня с рук не сходила. У няньки плакала, а я ее брал – сразу затихала… Такая милая. Я их за эти дни страстно полюбить успел: сам не пойму, как это вышло? Вроде и не думал о них раньше, а сейчас – все время вспоминаю их, тревожусь, ругаю себя, что раньше их не любил…
– Кому они кроме нас с тобой и Матвея надобны? Мать отказалась от них…
Мишель помрачнел: не любил вспоминать о Катеньке, ныне – госпоже Лихаревой, благополучно прикрывшей венцом все прежние грехи и заблуждения молодости. По слухам, Катенька была совершенно счастлива – или искусно притворялась таковой.
– Знаешь, Сережа, – сказал Мишель, пряча глаза, – я тебе признаться должен… Ранее я тебе о сем не говорил – стыдно было… А теперь – теперь уже все равно, даже если ты и узнаешь… Я, когда с Катенькой был, – Мишель покраснел, даже уши вспыхнули, – когда ее любил… я все время о тебе думал… Так что Аннушка и Лизанька – не токмо мои, но и твои дочки…
– Так я знал об этом, Миша, – с улыбкою проговорил Сергей, – поэтому и удочерил их…
– Откуда же ты сие узнать мог?
– Догадался как-то… Я, Миша, много чего про тебя знаю, о чем ты мне не говоришь…
– О чем же? Скажи сейчас! Прошу тебя!
– Ну, хорошо… Ты себя Наполеоном и Лафайетом воображаешь, о славе мечтаешь, о том, чтобы весь мир имя твое узнал, в мечтах себя видишь вознесенным над толпой, которая тебе рукоплещет… Но на самом деле ты хочешь, чтобы толпа эта не за речи твои, не за славу военную – а за музыку твою тебя любила! Потому что тебе власть над сердцем человеческим нужна, а не только над плотью или разумом – ты хочешь людям свой восторг, свои слезы, свои мечты передать – так чтобы они тебя поняли – и полюбили всем сердцем… Так? Угадал я?
– Угадал, – Мишель выглядел потрясенным, – ну, а дальше?
– А дальше – то, что ты счастье человеческое больше всего ценишь и выше всего прочего ставишь: оно для тебя важнее, чем все остальное. Ты хочешь, чтобы все вокруг счастливы и довольны были. Так?
– Опять угадал! Я тебе всего этого не говорил, потому что боялся, что ты смеяться будешь: надо мной вечно все смеются, сам знаешь… Даже ты.
– Когда это я над тобой смеялся?
– А в Москве еще: когда первый раз встретились – разве не помнишь? Я как тебя увидел – почему-то разволновался страшно: мне сразу захотелось дружбу твою завоевать… Смешался и от смущения тетушке ручку с таким звонким чмоком поцеловал – на всю комнату слышно было. А ты отвернулся и засмеялся надо мной… Помнишь?
– Помню. Я тебя с первой встречи помню прекрасно… А что смеялся тогда – прости: ведь на самом деле смешно вышло! Как это у тебя получилось?
Мишель выпучил глаза, изображая себя самого – шестнадцатилетнего, поднес к губам руку, чмокнул так звонко, что лошади задергали ушами – Сергей рассмеялся легким, радостным смехом. Смеялся – и остановиться не мог: задохнулся, закашлялся.
– Что с тобой?! – испуганно воскликнул Мишель.
– Ничего, ничего, – успокоил его Сергей. Вытащил из кармана платок, вытер набежавшие от смеха слезы, – я очень счастлив сейчас, Миша… Ты здесь, Матвей, папенька… давно мне так хорошо и покойно не было, очень давно…
Праздник действительно удался на славу. Иван Матвеевич не случайно слыл поклонником Эпикура – он не давал скучать гостям, занимая их изящными застольными беседами, развлекая их ум и сердце музыкой, стихами Горация, цитатами из собственных сочинений, рассказами о жизни в Петербурге и за границей. Впрочем, Северную Пальмиру сенатор предпочитал бранить – за дурной климат и чопорное общество, подчеркивая, что только здесь, на лоне природы можно встретить искренние чувства. Соседи млели от его гостеприимства и обходительности.
Вечером, за столом, уставленным изысканными, невиданными в этих краях яствами, Иван Матвеевич подробно рассказывал о том, чем угощает своих гостей, возводя гастрономию в ранг философии. Тонкость вкуса он считал одним из главных качеств человека просвещенного и, несмотря на гимны сельской простоте, предпочитал далеко не простые блюда.