И нет потрясающего озноба, нет старухи, нет баб. На стене слабо проступают открытки. Где-то далеко-далеко едва уловимо колеблется замирающий гул.
День ли, ночь ли?
Должно быть, вечер, и, верно, от этого в окне к стеклу приплюснулись знакомые черты; знакомый белый вязаный платок, и в нем голова дружески, сердечно кивает...
Нет, больно узнавать, больно припоминать.
Закрывает глаза, и гул, то слегка усиливаясь, то слабея, замирает, и опять подымаются, бередя голову, больные мысли. Может быть, это все, что делается кругом, — та, другая жизнь, которая шла, совершалась и совершается все время за видимой чертой внешней обыденной жизни, за поступками, разговорами, за мужиками, ребятишками, за жизнью семьи священника, за...
Она узенько приоткрывает веки — все те же открытки, черное окно, стоймя загороженный книгой свет на столе и, постепенно заслоняя все это, проступает голова... доктора. Черные глаза смотрят совершенно прямо, не мигая...
— Мама!..
Она крикнула криком больного сердца, больного одинокого сердца, но лишь прошелестели сухие губы, — мамы нет, мамы давно нет, и она это знает.
Долго глядит на нее доктор не то злорадно, не то печально, не то не замечая, думая о своем.
Галина бессильно опускает веки и покорно отдается темному безгласному покою. А когда чуть-чуть приоткрывает, это вовсе не голова доктора, а Федосьюшка, и тот же загороженный книгой свет на столе.
Федосьюшка клонится, клонится, клонится, да вдруг качнется вперед, и тень на стене ссунется, да отдернет голову, и снова сидит, потом опять клонится, клонится, клонится...
Галина смотрит и... смеется. А окно светлеет, и на столе загороженный свет покраснел, — утро, что ли?
Хочет позвать Федосьюшку, да сил нет, и, слабо улыбаясь, отдается ровному спокойному сну.
Просыпается оттого, что кто-то безбожно щекочет глаза. У нее вздрагивают ресницы; приоткрывает, и колючие золотые лучи радостно и задорно не дают смотреть.
— Федосьюшка, это ты?
Вся комната залита ярким солнечным светом.
Федосьюшка бросается к ней, поправляет одеяло.
— Родная ты моя, болезная ты моя! Слава тебе господи, царица небесная... Ну на, выпей, доктор велел... Василий-то прибег, говорит, свалилась учительша, потом к матушке. Матушка прибегла, глядь, ты — кумач-кумачом, она зараз шасть из комнаты: «У мене, грит, дети, а тут, гляди, зараза». Зараз погнали с попом работника на паре за дохтором. Да когда они дохтора доставят, нито он в больнице, нито нет, невдолге и помереть так. Ну, мужики зараз подрядили Микитку, что тебя привез. Смотался живой рукой в Горяиново и доставил Еремеиху. Ну, дай ей, господи, пожить, отчитала тебя, а то бы не видать тебе ясного света. Бабы набились у комнату, жалели тебя. Попадья все приходила к окошечку, в комнату не идет, а прилипнет к стеклышку, аж слезы у ней. Приехал дохтор, как оглашенный, всех разогнал, и Еремеиху, и всех баб, оставил лишь меня одну, ды уж гонял, гонял, штоб ему, окаянному, разов двадцать руки велел мыть, замучил, фортунат!.. Сам почитай цельную ночь округ тебя сидел. Лекарств приволок, эва, склянок!.. А матушка все тебе из свежинки навару присылала, ну, крепкой, аж красный!.. Да ты и росинки маковой не примала. Ой, дура я старая, заговорила тебя, кабы дохтор не налетел, дочиста заклюет, скаженный, как кочет.
А Галина блаженно улыбается и чувствует одно только, — любит всех: и Федосьюшку, и мужиков, и баб, и матушку...
«А доктора?..»
Но больше всего любит этот яркий радостный свет, наводнивший комнатку теплым ослепительным золотом.
Когда стала выздоравливать и выходить, снегов и в помине не было. Куда ни глянешь, всюду буйно-зелено до самого до края, до синего неба. И в зеленой мути садов далекие деревни Никифора Лукича, — и не может быть, чтоб там было горестно, убого и голодно.
Вот уже вторую неделю льют дожди. Опять все тонет в непролазной, непроходимой грязи, но теперь это не безнадежно — кланяются и треплются не голые березки, а омытая яркая молодая листва.
— Ничего, пущай напьется землица, слава тебе господи, — говорят мужики, снимают мокрые шапки и крестятся.
Во время занятий, после обеда, читает ли книжку, Галина нет-нет оторвется и глянет в стекла, по которым торопливо оплывают водяные потоки. И все ждет что-то, не то, когда засинеет небо, глянет яркая зелень, откроется даль, не то ждет, что вот войдет кто-то.
Кто? Некому.
Наконец ветер сделал свое, — подсушил и погнал тучи; они перестали ронять тяжелые капли и торопливо побежали, все шире и шире открывая из-за края синеву, пока, наконец, не заголубело во все стороны сухое, чистое небо.
И тогда, как прорвался, все заполнил оглушительный птичий гам. Всюду шныряют, мелькают в кустах, торопливо высвистывают, боясь не поспеть.
Бьет в глаза омытая яркая новенькая зелень, и все благословляет уже жаркое солнце.
В окно видно: быстро подсыхает на грязи корочка, а около колодца, как дежурные, белеют гуси.
После обеда показалась в конце улицы пара лошадей. На высоких козлах кучер в армяке помахивает кнутом. Сзади кто-то сидит, только нельзя разобрать кто.
Из дворов с отчаянным лаем выскакивают собаки. На колеса медленно и тяжело наворачивается крутая грязь.
Мимо через деревню? Или привернут куда-нибудь?
Может быть, земский агроном, или страховой агент, или ветеринар, или просто агент по продаже швейных машин в рассрочку. Хоть незнакомые, но пусть остановятся в деревне, пройдут по пробитым уже вдоль изб и плетней тропочкам, оживят, внесут новое в улицу. Никогда не хотелось так хоть издали увидеть новое лицо.
Ближе и ближе. Теперь ясно — сидит дама в черной соломенной шляпе с вуалью; поправляет ее, подняв руки в перчатках.
Повозка, все так же забирая на колеса огромные пласты, берет наискосок к школе.
«Ах... сюда!..» — слегка задохнувшись, радостно говорит себе Галина.
Лошади с подвязанными хвостами останавливаются у крыльца. Галина выходит встречать. Дама прижимает слегка пальцы к вискам и говорит:
— Моя девичья фамилия — Ангарова... Ужасная грязь... У вас есть мама? Кажется, ваша мама умерла?.. Это — школа?
Сквозь вуаль не дается меняющееся лицо и мечется блеск неспокойных глаз.
Учительница с удивлением говорит:
— Пройдемте в комнату.
Та испуганно защищается руками:
— Нет, нет, нет!..
И напряженно, с конвульсивно изогнувшимся ртом, впивается глазами ей в лицо. Девушка, чувствуя стесненное дыхание, передергивает плечами.
Потом приезжая говорит:
— Пойдемте в школу.
Они входят в класс. Дама рассматривает развешанные на стенах изображения зверей, птиц, рыб, заглядывает за карту полушария, пробует повернуть доску.
— Вас слушаются дети?
Галина пожимает плечами:
— Как обыкновенно.
— Нет, вас слушаются, вас удивительно слушаются, без усилий... Вы ничего не позволяете... никаких наказаний, а они у вас в руках как воск...
— Да откуда вы знаете?
— Я знаю, я знаю!.. — говорит она с зазвеневшими слезами. — Пойдемте, пойдемте же к вам, пойдемте скорее, я прошу вас... в вашу комнату...
Они вошли в комнату. Ангарова села к столу, полуотвернувшись, подняла вуаль и стала снимать перчатки.
— Скажите... скажите прямо... как мило, эти открытки ... Оттого что косо на стене и в беспорядке, так мило... — Она все снимает перчатки, не поворачиваясь. — Вы можете сказать искренне?.. — и вдруг повернулась и глянула. — Вы любите моего мужа?
Галина слегка пятится, широко открыв глаза, смотрит на гостью, на ее милое матово-смуглое лицо южанки, тонкий изящный нос и чудесные карие, полные внутренней ласковой доброты глаза под тонко выгнутыми черными бровями.
— Я вас вижу в первый раз.
Та, удерживая трепетание губ, сказала:
— Я — Курмоярова... Доктор к вам приезжает... Я — жена... земский врач...
В ее карих, удивительно привлекательных глазах такая боль, такое отчаяние, что Галина закусывает губу.
— Слушайте, с чего вы берете?.. Я так редко вижусь с доктором... мельком... случайно... два, три слова...
Та, судорожно вбирая воздух и удерживая трепетание губ, чтоб не разрыдаться, говорит:
— Правда... да... я верю... Вы искренняя... а он... он... любит вас...
Девушка густо краснеет.
— Никакого повода... я не понимаю...
— Нет, нет... никаких подозрений... Он ничего не говорил... Он, может быть, сам не отдает себе отчета... Он искренний, честный. Что скажет, значит так. У нас с ним чудные отношения... Он все, все мне рассказывает, каждый свой шаг, каждую встречу... У вас есть брат, вы ради него сидите в этой дыре, даете на каникулах уроки... вы удивительно умеете с детьми, они вас слушают без наказаний...
— Но я ведь ни слова с ним об этом не говорила.
Гостья взглянула на нее отчаянными глазами.
— Вот это-то... это-то и доказывает... Он сам не подозревает... Он слишком правдив... Он все, все о вас знает... бессознательно все узнал... Он говорит, вы — красивы...
Она всматривается в девушку, и глаза наливаются слезами.
— Да, правда... он прав... Но я же... я... разве виновата... В чем моя вина?.. Он любил меня, как любил!.. И ребенок... у нас мальчик... души не чаем... А я вижу, что-то делается с ним. Такой же, такой же искренний, правдивый... ничего у себя не таит, а я вижу, я чувствую — происходит в нем что-то. Ни малейшее движение его души не ускользает... Я все, все слышу, я все чувствую... Ах, боже мой!.. Только когда любишь, когда так любишь, все чувствуешь в нем... я и... он... мы...