Разом упавший шум воровато пополз по классу — слезали с подоконников, вылезали из-под парт потные, взъерошенные, с возбужденно сверкающими глазами маленьких зверьков. Потолкались, поерзали на месте, пошушукались, и все стихло, и все выжидательно смотрят на это белое с легким румянцем лицо, на котором между тонкими бровями морщинка.
— Кто диких гусей видел?
Девочка с испитым лицом — в семье у нее сифилис — подняла замызганную бледную руку и то приподымалась, то садилась, дергаясь, стараясь обратить на себя внимание.
— Скажи, Феня.
Заикаясь и помогая себе белобрысыми полувылезшими бровями, девочка сказала:
— У д...ддя-дденьки Фф-фе-ддула г-гусь сс-сбесил-ся и с-сстал д-ддикой.
— А его зарезали!.. — хором подхватывают ребятишки.
— Ну, то совсем другое.
Но они уже все в ее руках, опять блестят глаза, краска покрыла лица. И опять: семь да пятнадцать, и двадцать восемь без девяти, и что такое сумма, и что такое разность, и кажется, самые стены класса налиты напряженным вниманием.
...С этого дня началась весна. С крыш везде длинно повисли морщинистые сосульки, блестя на солнце и роняя чистые, как слеза, играющие капли. Дорога посреди улицы потемнела. Обтаявшие снежные гребни на крышах, синие с одной стороны, особенно чисто рисовались на чистом небе.
Опять прибежала Гашка и, покатываясь со смеху, закричала:
— Матушка зовет, раскосые гости приехали.
— Хорошо, хорошо, — сказала Галина, — сейчас приду.
Она думала, доктор совсем больше не приедет.
Переоделась, взяла зеркальце и глянула прямо в профиль — нос горбинкой.
«А я новая... Я каждый день новая... другая... Хорошо бы всех держать в руках: и инспектора, и ребятишек, и мужиков, и баб... А доктора?..»
Она повесила зеркальце.
У матушки все то же: канарейка, бурлящий самовар на столе, горы подрумяненных булок, о. Дмитрий, рослый, красивый, чернобородый, с неуклюже и ненужно сидевшей на нем рясой.
Доктор рассеянно поздоровался, как будто они только минуту назад расстались, такой же взъерошенный, сосредоточенный на чем-то далеком от окружающего, и упрямый хохол спадал к самым бровям.
В чистые незамерзшие окна еще смотрело, сквозя между избами, солнце. Шумели в дальних комнатах детишки. Матушка принесла старый журнал.
— Не успела, Галечка, прочитать; после уж прочитаю.
И жадно стала перелистывать, наклонившись, новый.
Лидочка смотрит на доктора большими, задумчиво спрашивающими глазами в темных кругах, и было в них что-то свое, еще не получившее ответа.
Доктор заговорил ни к селу ни к городу, и в то же время это не странно, как будто все об этом думали.
— Самое тяжкое между близкими, когда мысли у них совпадают.
Он безразлично останавливал свои блестящие, слегка раскосые глаза на батюшке, на матушке, на Галине.
И Галина стискивала зубы, чтобы подавить вдруг охватывавшую мелкую дрожь, когда этот блеск глаз останавливался на ней.
— Самое тяжкое... ведь... Подходишь к другому... пусть это самый близкий человек... тут-то особенно... Ведь то, что в тебе, к этому присматриваешься, это — твой собственный процесс, и хочешь в другом противоречивости, понимаете, нового, другого, чтоб в твои мысли — вдруг: ах! вонзилось чего там не было, исковеркало твой собственный ход мыслей, перевернуло все кверху ногами...
Матушка поняла по-своему.
— Ну, это хорошо, когда детей нет.
— Знаешь, как человек повернется, подумает, засмеется, поступит... Да ведь это страшно, это зеркало твое...
Галина опустила глаза, и ноздри раздулись. Как и прежде, доля правды в его словах вызывала раздраженное чувство упрямого противоречия:
— Не понимаю...
Но батюшка не дал договорить:
— Никанор Сергеевич всегда все по-особенному...
Матушка и его перебила:
— Вам, мужчинам, легко говорить. А женщине — и дети, и хозяйство, и прислуга. Конечно, необходимо умственное развитие. Мне вот некогда журнал прочитать... я этот, Галечка, непременно прочитаю... У меня вон Гашка намедни два стакана и три блюдца расколотила. Конечно, вычту. А отец говорит: «Не надо».
— У нищего-то суму.
— Как это, у нищего! Ты меня, отец, удивляешь. Ты меня просто, наконец, удивляешь. Это... это что-то странно, необъяснимо... какое-то странное заступничество... Она будет бить, колотить, а ты будешь по головке гладить, может быть, даже...
О. Дмитрий безнадежно махнул рукой.
Матушка, красная и взволнованная, нервно подвинула к себе чашку Галины и стала лить из чайника.
— Постойте, я не выпила, у меня еще половина.
— И самое страшное, — говорил доктор как будто только самому себе, странно и болезненно улыбаясь, — самое страшное, это когда мысли совпадают, ну, вот, когда мысли совпадают, как бывают деревянные пасхальные яйца кустарной работы, одно в другое входит, штук десять...
— Я не понимаю, — сказала Галина, все не подымая длинных ресниц, — не понимаю... Бели сходятся два друга, так, значит, у них что-нибудь общее. А если это мужчина и женщина, ну, муж и жена, так ведь тогда только счастье, когда это два друга, когда у них есть точка соприкосновения.
У доктора злорадно забегали совсем перекосившиеся глаза:
— Вот, вот, вот! Общее... Это вот общее: выходит за архитектора, она — архитекторша, только постройками интересуется; за композитора, у нее только музыка, да оперы, да романсы; за жандарма — у нее сыщицкие интересы; за попа...
— Ну, уж это ты, отец, зарапортовался! — закричала матушка с пылающими ушами, двинув от себя полоскательницу.
— Это вы тово... Не-ет, этого нельзя, — покрыл всех о. Дмитрий.
— Что ж тогда остается?.. Где ж тогда таинство брака?.. — махала мокрым полотенцем на доктора матушка.
А у него еще раскосей блестели глаза, и матушка подумала: «С ума спятил!..» — и притихла.
— А если вдова архитектора вышла за писателя, она вся с головой в литературе, больше ни о чем и говорить не может. А конец один: отдали друг другу душу, жизнь, все затаенное, глядь, через пять, восемь лет уже все исчерпано до дна, все, и наступает самое страшное — скука.
Матушка хлопнула полотенцем о посуду и вскочила; по красному лицу и шее пошли белые пятна.
— Договорился! Теперь что же: слава тебе господи, прожили с отцом Митрием двенадцать лет душа в душу, дай бог всякому, а теперь будет скучно, нарожала ему детей и вся вышепталась, можно и в сторонку. А отцу Митрию кого же прикажете? Помоложе?.. Он вон какой, краса-авец! Кого же прикажете, спрашиваю? Молоденьких сколько угодно. Ну. Гашку можно, девка ражая... Да и кроме...
— Ну, будет, будет тебе... Али оголтела, мать? — и о. Дмитрий сердито поднялся.
— Ну да, будет... Знаю я эти теории» они и тебе очень по вкусу. Взял молодость, здоровье, силы — теперь и в архив...
— Да ты что, в самом деле, соскучилась, давно сцен не делала. Тебя хлебом не корми, только сцену бы устроить... Вот где у меня все эти сцены сидят... — о. Дмитрий сердито хлопнул себя по шее. — Жизнь заела...
У матушки налились глаза, и она всхлипнула:
— Конечно, конечно, заела... исковеркала... А сватался, о самоубийстве все... Одно у-те-ше-ние в детях...
Лидочка, смотревшая на нее все теми же огромными спрашивающими глазами, подняла тоненькие руки, обняла и сказала милым недетским, тоже спрашивающим голоском:
— Мамочка?..
И оттого, что не было ответа на ее тоненький, не по-детски ждавший голосок, в больших широко открытых глазах отразилось недоумение и привычная печаль.
Матушка страстно обняла ее и вытерла слезы:
— Фу, какая я!.. Ну... Лидочка, скажи, чтоб нам закусить дали.
В окна смотрела ночь; самовар стоял холодный.
Доктор напряженно думал о своем и смотрел мимо всех.
«А ведь если бы встретился... ведь... — он на минутку закрыл лицо рукою, — дана человеку любовь, дано самое острое, самое яркое чувство, все захватывающее, и оно — счастье. Так как же не сохранить, не пронести ее через всю жизнь. Какой-то обман колоссальный, подлый обман».
Он закрыл лицо, посидел, открыл, и на Галину глянули прямо, совершенно прямо черные без блеска глаза, полные невычерпанной тоски.
— В женщине нет своей собственной жизни, понимаете, нет творчества. Нет, не того: села к столу, взяла лист английской бумаги, перламутровое перо, подняла к синему небу синие глаза...
«У меня ведь серые», — подумала Галина.
— ...и стала писать стихи. Не этого творчества, а самого простого, обыденного, повседневного, ежечасного. Ну, закачивает ребенка, по-своему спела песенку, рассказала сказочку, ну, неуклюжую, записать даже нельзя, да свою. Понимаете, пусть у нее — свое, собственное. Пусть иногда посмотришь ей в глаза, а они — чужие, понимаете, свое у нее там, о чем-то думает и не хочет пустить в свои думы, не хочет пустить, и от этого новая, понимаете, новая она, не такая, как была, другая. И дрожишь, и тоскуешь, что у нее там за этими за глазами?..
— Рога мужнины... — усмехнулся о. Дмитрий.
Доктор не слышал, прошелся, заложив руки, нагнув голову.
— У мужчины есть своя деятельность, своя область, куда он может уйти, оторваться ото всего, от семьи даже. У женщины нет этого, она вся наружу, вся сразу исчерпается, и все. И в этом их обоих трагизм, несчастье...