У Галины кипело желание бросить ему в глаза тысячу ядовитых замечаний, но боязнь бросить голую колкость не по существу удерживала.
А матушка, уже перегоревшая, сказала спокойно:
— Таким, как вы; не надо жениться.
Гашка внесла огромный лакированный, с разводами поднос, уставленный тарелочками. Красные щеки ее, как налитые, раздулись, в испуганно выпученных глазах дрожал смех. Матушка деловито стала расставлять тарелочки.
— Пожалуйста... прошу... Вот грибков, груздиков... телятинки... Никанор Сергеич, Галечка...
Доктор наложил не глядя, все думая о своем, и опять стал раскосый.
— Да вы что же это, Никанор Сергеич, на одну и рыбу и телятину; вот же!.. — и пододвинула другую тарелку.
— Да, вот вы говорили... — сказал доктор, не глядя на Галину, но обращаясь к ней.
А у нее поднялось раздражение: почему это под его дудку все пляшут — говорят только о чем ему угодно.
И холодно, не глядя на него, сказала:
— Приезжал инспектор, два раза даже, забавный. Вызвал ребятишек и...
— Вот вы говорите, — сказал доктор, глядя на нее раскосо, — все мужики...
«Это же, наконец, возмутительно, неделикатно...»
И она, демонстративно не слушая, стала накладывать на тарелку моченой брусники.
— Матушка, дайте мне, пожалуйста, ложечку.
— ...говорите, что все мужики в зародыше — Никифор Лукичи...
— Да это вы говорили! — подняла изумленные глаза Галина и вся вспыхнула от вражды к нему.
— Ну я... Что ж тут?.. Вы тоже. Нельзя же против очевидности идти...
Да вдруг устало и угрюмо замолчал.
Из дверей высунулось широкое красное лицо Гашки.
— Ды лошади дожидаются, а то зажоры... извошшик ругается...
Матушка замахала на нее руками, она исчезла.
— Женщина, как ночь... дремучая темь. И мужик. Мужик — лес, черный, дремучий. Идешь, проваливаешься, ломаешь ноги в буреломе, выстегиваешь сучьями глаза, и все идешь, и все идешь, все-о маячит где-то просвет, а конца-краю нет. Ну, мне отправляться. Вы тоже идете?
— Да, и мне.
— Пойдемте вместе, провожу.
— Нет, я посижу.
Он постоял печально, потом стал прощаться. Через минуту за черным окном слабо растаяло легкое погромыхивание, оставив странный отпечаток не то ожидания, не то печали.
О. Дмитрий ходил большими шагами вместе с своей тенью, которая пресмыкалась у его ног. Матушка мыла чайную посуду, позванивая.
— Необычный человек, странный человек...
— Сумасшедший, — спокойно вставила матушка.
— Не каждый день встретишь такого. Работает разъяренно. Два раза тифом болел. Мужики его боятся. У нас с ним первое знакомство любопытно вышло. Приезжаю я в Подгорное, больница у них там; верст сорок отсюда; ярмарка была. Со старостой церковным поехал: он бычка поехал покупать. Посылаю старосту в больничную аптеку, ну, знаете, зубного порошку попросить, ему и цена-то грош. Пошел староста, говорит фельдшеру: «Так и так, мол, батюшка просит». Ну, фельдшер ничего, стал было насыпать. Входит доктор. «Это что такое?» Воззрился на старосту. «Кому?» — «Батюшка, мол, просил». — «Зачем?» Староста струсил. «Паникадило, говорит, чистить». — «Скажи, говорит, попу, что когда паникадило обрастет мясом, да вырастут на нем зубы, я отпущу ему мелу, а до этого не показывайся».
— Мужлан, — опять вставила матушка.
— Ну, потом поладили, теперь друзья.
Галина шла в темноте у самых плетней, похрустывая корочкой. Пахло обтаявшим за день снегом, лужицами, прихваченными тонким морозцем, окрепшим за вечер навозом, — весной пахло.
Длинней и длинней становились дни, синее небо, солнце разы фал ось вовсю. И уже ничем нельзя было этого заслонить, нельзя было забыть, только открываешь глаза, а все углы, все закоулки уже залиты солнцем, всюду золотые пятна, а на улице, не приведи бог, что делается: блеск, сверканье, шум бегущей воды; ребятишек не загонишь в класс, прыгают через ручьи, пускают корабли-щепочки, в класс являются по уши мокрые и радостные.
И хоть ни проходу, ни проезду не было, не вытерпела Галина: в воскресенье вместо церкви, откуда слышалось разноголосое пение и куда непременно каждый праздник должна ходить, иначе донос, пошла мимо церкви на взгорье.
Сколько глаз хватает, лежат умирающие снега. Больно смотреть: блаженный вольный простор над ними переполнен мотающимися горячими искорками; на взгорьях проплешины курятся влагой. А деревни, ближние и дальние, как темные острова — с крыш слез снег, и вьется между ними рыжая от протаявшего навоза дорога.
«Не надо... не ходи!»
А сама уже спускается, уже спустилась, поминутно проваливается, набрала полные калоши, промокли ноги, но безудержно весело и радостно.
Оборачивается, — деревня далеко сзади на пригорке; зеленеют главки церкви, чернеют залохматившиеся, еще больше сопревшие за зиму соломенные крыши, и доносится оттуда разноголосица куриных разговоров, крики петухов, собаки лают, ребячьи голоса и все по-особенному, по-весеннему, пронизанное и золотым солнечным теплом, и холодком тающих снегов. И так не хочется ворочаться в свою одинокую пустую комнатку. Сколько нестройного движения в этом трепетном блеске, в этих нестройных весенних голосах, и кто-то спрашивает:
«Разве ты не хочешь жить, любить?..»
Когда воротилась, усталая, счастливая и радостная, приятно ныли руки, ноги и чуть кружилась голова. Хотела пойти к матушке, да не пошла: тянуло усталую голову к подушке. Прилегла, отдаваясь какому-то стремительному проваливающемуся сну, и сейчас же зазвонили в церкви в набат.
Открывает глаза — тихо, темно. Как только закрывает, опять плывет кругом багровый гул — голова разламывается.
«Постойте... я не хочу...» — жалобно говорит она, силясь поднять свинцовые веки. Кровавый гул растет, наполняет комнату, деревню, поля с протаявшими снегами...
«Ох, дайте передохнуть!..»
«Не дадим... Пускай мужики делают свое, а ты свое... Женщина и мужики, это все одно — темь...»
Нечеловеческим усилием она приподымает мучительно тяжелые веки, и сразу черная пустая тишина. Только четырехугольник окна слабо выделяется тускло-свинцовым отсветом.
Но трудно держать веки, как свинцовые, медленно, медленно покрывают пышущие жаром глаза, и сейчас же, нарастая до невыносимых размеров, колеблется кроваво-красный гул.
«Ну, все равно».
Она перестает бороться, отдаваясь неизбежному.
А комната вся полна людьми. Вот Федосьюшка. Она нагибается и начинает щипками срывать с нее кожу.
— Федосьюшка... помнишь... как по дну моря ходили?.. И сараи, и изба, и ты, и я — на дне, а над нами синее, холодное.
— ...Не мучь!..
У Никифора Лукича на шее набежали жирные складки.
Тоненькая бледная девушка на коленях, уронив голову на кровать, не шевеля губами, спрашивает:
— Любишь?
Галина молчит.
— За что любишь?
Молчит.
— За то, что особенный?
— Нет.
— За то, что работает по сорок восемь часов в сутки?
— Нет.
— За то, что его мужики боятся?
— Нет.
— За то, что у него бородка, усы, черные глаза с раскосинкой?
— Нет.
Молчание.
Она удивленно смотрит: Никифора Лукича с набежавшими на шее складками нет. Тоненькая, хрупкая девушка растаяла в слезах. Бабы пригорюнились. Слышен голос Василия:
— Привезли.
Федосьюшка говорит:
— Ну, слава тебе, господи, царица небесная... Болезная ты моя...
В воздухе мутно и неопределенно, потом яснее и яснее проступает невиданное лицо старухи — морщины, запавший рот, красные веки. Старая голова наклоняется и смотрит молочными глазами.
Галине страшно, мелкий озноб охватывает неподавимой дрожью, и опять багровый гул, разрастаясь, разламывает голову.
Старуха глядит молочными глазами и шевелит пальцами.
Шамкающие понятные и непонятные слова покрывают покоряющим шепотом:
«...на мори, на окияни стоит дубовый пень...»
А медный, качающийся набат гудит: аы-аы-аы... аы.
Старый монотонно шамкающий шепот падает в самую боль:
«...на дубовом пни стоит церква... У той церкве стоит поп, держит хрест. И яко на мори, на окияни нема дубового пня. На дубовом пни нема церкви, нема попа, и не держит он хреста...»
Мерно шуршит шамкающий шепот, навевая сон, постепенно замолкает тяжелое гудение.
«...так шоб рабе божией...»
Только прошептала это, разом нарушая сон и нестерпимо отдаваясь в голове, разноголосо-визгливым хором подхватывают бабы:
«Галине!!»
И опять мерно ползет шуршащий шепот, подавляя разрастающийся гул:
«...рабе божией Галине не было уроки чемерю, и выговариваю, и высылаю, уроки чемерю из резвова живота, из белава требуха, с красных кишок, шоб рабе божией...»
И опять враз, отдаваясь в голове, на разные голоса подхватили бабы:
«Галине!!»
«...рабе божией Галине не быть и костей не ложить, тело не сушить и не пороть, и не отрыгатися...»
И нет потрясающего озноба, нет старухи, нет баб. На стене слабо проступают открытки. Где-то далеко-далеко едва уловимо колеблется замирающий гул.
День ли, ночь ли?
Должно быть, вечер, и, верно, от этого в окне к стеклу приплюснулись знакомые черты; знакомый белый вязаный платок, и в нем голова дружески, сердечно кивает...