«С глубоким прискорбием извещаем кинематографическое сообщество, что на 54-м году жизни трагически погиб известный композитор, член СК СССР, заслуженный деятель искусств РСФСР Глеб Кириллович Капустин. Гражданская панихида состоится 17 сентября, в 12:00, в холле Центрального дома кинематографистов по адресу: Васильевская ул., 13…»
Далее перечислялись заслуги погибшего деятеля искусств, но к этой секунде буквы уже куда-то плыли, кучками и в розницу, не давая голове шанса удержать себя хотя бы на кромке смысла, который никак не желал складываться даже в наименьшем из вариантов. Он и сам уже в это время плыл, профессор-убийца, то настигая уплывающие от него буквы, а то вырываясь вперёд и тормозя всем телом о бледную воду, в которой ничего уже было не разобрать, потому что буквы внезапно принимались тонуть и более не всплывали наверх; отдельные же их кучки, сложенные в такие же, как и эта вода, мутные слова, не давали Моисею Дворкину той единственной ясности, какой он жаждал всегда, стремясь постигнуть цену справедливости и размер человеческой мести, могущий оказаться не меньше, чем плата за подлое убийство.
Он вышел на улицу и опустился на облезлую скамейку, приютившуюся под старой липой. Дождь ещё шёл, но стал уже слабей: тем не менее тонкие струйки воды, просачиваясь через не утратившую ещё пышность листву, попадали и на Дворкина, обмачивая лацканы его институтского пиджака, проливаясь за шиворот и стуча отдельными крупными каплями по заметно добавившей за последние годы лысине. Но только отчего-то вода эта не была мокрой, и потому спине не было противно, макушке – болезненно, а пиджак – жалко. Зато имелось другое: не было больше ЕГО – того, о ком время от времени размышлял Моисей, полагая, что даже если понятие справедливости отдаётся в сердце человека и нечётко, в земных, разумеется, пределах, то уж в небесных, если призрачная часть неба трудится надёжней земной тверди, справедливость в нужный момент не обойдёт стороной и его, Моисея Дворкина, профессора-фронтовика и крайне приличного человека. Оттого и внуку разрешил оказаться под крылом Всевышнего, хотя и одолевали всевозможные сомнения насчёт нестыдности и разумности такого шага. И что теперь? Забирать Гарьку обратно, коль скоро нет ЕГО вовсе? Кабы имелся, разве бы позволил случиться такому, неужто не отвёл бы убийскую руку его от смертельного револьверного ствола, направленного в грудь ни в чём не повинного человека – талантливого композитора с умным лицом и удивительно добрыми глазами? Или получившийся ужас и есть плата за то, что не по адресу отправил единственного внука, в чьих жилах течёт и его, Моисея, еврейская кровь, и отца его Наума Ихильевича, и прочих родных со стороны Дворкиных. А может, и самих Рубинштейнов – бесстрашного Ицхака и его гордой Двойры, – кто знает. Ведь как ни глянь, а внуковы крестины и совершённое по ошибке убийство упали на один и тот же день, настолько же дивный, насколько и распрокля́тый. Или то началось ещё раньше – в день, когда на его пути повстречался кавказец, что, в запальчивости указав ему пальцем на неизвестного, стоявшего рядом с действительным убийцей, тем самым навёл не на того, кто нужен был для справедливой мести. И что теперь – искать настоящего, виниться перед неправедно убитым или же пойти и удавиться, опередив кару этих неясных и неотзывчивых небес?
Кончился дождь. Впрочем, никаких изменений в застывшем осеннем воздухе Моисей не ощутил – равно как незадолго до этого не почувствовал он и того момента, когда на плечи ему пролилась первая вода. На душе было одинаково гадостно, и от этого не хотелось жить. Тем более что убийца всё ещё ходил по земле, попутно нанеся Дворкину новый, уже ни с чем не сравнимый по боли удар.
Он с трудом оторвал тело от скамьи и, едва передвигая конечностями, побрёл в сторону проходной – ещё раз заглянуть в неживые глаза жертвы Ицхакова нагана. Народ, всё больше с деловым видом, точно так же сновал туда-сюда, и мало кто притормаживал, чтобы мельком мазнуть взглядом по траурной рамке с незнакомым лицом. Всё по-прежнему шло своим чередом: эта бесконечная жизнь словно не замечала ухода из своих рядов очередной, ещё недавно живой и деятельной единицы, успев за то время, пока Дворкин мок под липой, народить кучу подобных ей, среди которых, вполне возможно, окажется и композитор. Вот так однажды повесят и его фото в просторном холле Горного института, и студенты, не успевшие отсдаться завкафедрой Дворкину, сдадут любому другому профессору или доценту, без разницы, потому что, готовясь к экзамену или зачёту, хоть и с отвращением, а заглянут-таки в его учебник, как и сверят получившийся ответ с ответом в его задачнике. В том и есть разница – куда заглянуть, в кого, чтобы насытить мозг знанием, а глаз – приятным видом выведенной им, и только им, формулы, в которую он ухитрился спрятать и часть себя: то ли всё ещё живого, то ли с недавних пор окончательно мёртвого.
На настенном аппарате связи он набрал трёхзначный номер и, спросив ту самую кадровичку, сообщил в трубку:
– Это Дворкин, отец Льва Дворкина. Просто хотел уточнить, нет ли чего нового по Хармадонскому ущелью.
– Вам пропуск, – поинтересовались там, – или так скажу?
– Так, – согласился он. Было всё равно. Требовалось любым способом отвлечься от события, ещё более страшного, чем гибель сына в условиях дикой природы. Оттого и набрал незнакомую тётку, уже ни на что не рассчитывая.
– В общем, слушайте, – пояснила кадровичка, – не знаю, обрадую хоть немного или вам до этого дела нет, а только всё это время думали на Изряднова, это как раз директор картины наш, который к фильму, где ваш сын работал, прикреплён был.
– Что думали? – насторожился Дворкин, услышав фамилию несостоявшегося мертвеца. – Про что?
– Так про то и думали, что не остановил группу, когда об опасности узнал, об ученьях самолётных, которые ледник-то и подвинули прям на ущелье, – отозвалась в трубке кадровичка.
– А на деле? – чуть взволнованно спросил он. – На самом-то деле как было?
– Так вот я и говорю, – подбираясь к сути, продолжила неведомая ему тётка, – это пока следствие шло, на него думали так, а когда расследовали до конца, оказалось, что предупредил, и ещё как. И даже насмерть запретил им на натуру в тот день ехать, несмотря что график съёмки срывался и билеты пропадали. Дал команду, а сам уехал менять их на другой день, билеты эти. Вот оно и получилось насмерть, как сам не хотел, а оно вышло.
– И?.. – не понял Моисей. – Как же им удалось-таки уехать?
– А так и получилось, – продолжила пояснять терпеливая женщина из трубки, – оператор их, Гурвич, как после оказалось, плевать хотел на этот изрядновский запрет: пошёл к режиссёру и настоял, чтобы ехать в горы. Ему в Москву надо было скорей, дочку ему жена родила, пока они с вашим сыном в горах работали; сказал, хреновина, мол, это всё, а не опасность: подумаешь, говорит, самолёт военный пролетит, – и чего с того? Мало их, что ли, в небе летает и что – каждый раз горы валятся вниз?
– Сволочи… – пробормотал сквозь зубы Дворкин, ещё не успев задуматься, кому адресует он это ужасное слово. – Мерзавцы, убийцы…
– А режиссёр у них, знаете, наверно, какой был – и сам по себе дядька волевой, и к тому же с именем, да и с гонором, так что Изряднова, если надо, подмять под себя мог только так – у нас в кино и не такое бывает. Ну и распорядился, а Костю Изряднова по матушке послал, потому что Гурвич был ему друг, который Данилка: они с ним чуть ли не восьмую картину подряд снимали – и это уже не просто так, это уже многого стоит.
– И как же доказали? – вновь очнувшись, проговорил в трубку Моисей.
– Так они там, оказывается, кучу свидетелей нашли. И в самóй гостинице, и на улице перед ней, и как по телефону на Данилку Гурвича орал, слышали – как ехать запрещал. Даже уборщицы на этаже перепугались, что больно бешеный у москвичей директор.
Отстранив трубку от уха, Дворкин ещё недолго постоял, продолжая осмысливать звуки, что, вылетев с той стороны, по-прежнему оседали у него где-то в районе затылка. Когда волны кадровичкиного голоса поглотились окончательно и всякое движение внутри головы замерло, он нажал на рычаг аппарата и вышел на улицу. Ноги сами привели его к той же скамейке, ещё не успевшей высохнуть после дождя, но было неважно. Он опустился на дощатое сиденье, откинул голову и в совершенном бессилии прикрыл веки.
Теперь всё сходилось. Если только, подкупив следствие, сам же он, настоящий Изряднов, оставшийся в живых и невредимых, не организовал эти благоприятные для себя результаты расследования. Или же врала ему и остальным родственникам погибших эта самая тётка из кадров, чтобы, по указанию Первого отдела, сняв вину с живого, завести её на мёртвого, как было бы удобней всем. Однако коли бы случилось так, а не иначе, то уже самому ему, Дворкину-убийце, вопреки любому здравому смыслу было бы не лучше, а лишь смертельно хуже. Пришлось бы устранять из жизни ещё и подлинного Изрядного взамен несчастного композитора Глеба Капустина. После чего уже, кабы не Гарька, можно и в петлю. Жаль, патрона не оставил для себя – давил на гашетку, как умалишённый, будто у него отнимали ствол или силой клинили барабан. А так… Так всё оставалось в виде вполне приемлемой версии, когда можно отбросить дурные мысли, сосредоточившись единственно на собственной вине, какую ему теперь нести до конца отпущенных дней. Знала бы святая женщина Анна Альбертовна Дворкина, каких страшных дел натворил её неразумный преступный пасынок.