Проскурин глядел на него с симпатией.
— Но ведь тебе для категории нужно три года на одном месте, а ты еще не проработал трех! — отчаянно боролась Полина.
— Вот уж что пустяки — так это категория.
Полина посмотрела на него впрок, как будто оглянувшись вслед уходящему, чтобы хорошенько запомнить. Увидела: стройный, крупный, добротный — как бывают дорогие вещи из натуральных материалов.
— Ну вы извините, я пойду, — сказал этот понятливый мужик. — Решайте. Как договоритесь — вот адрес…
За ним закрылась дверь, Полина сразу отвернулась и ушла на кухню. Рассеянно включила плиту, выключила, опять включила… Вскипятила чайник и позвала Проскурина ужинать. Долго копила и наконец составила вопрос:
— Так, значит, ты…
— Да, — опередил.
— А…
Ну что ж, им обоим приходилось это делать: выходить в приемный покой и глаза в глаза сообщать: «Ваш ребенок умер». Такие вещи случалось делать. Это были трудные вещи, но их приходилось делать. Они умели. Навык.
Блистающая целость природы от этих потерь не терпела ущерба, лишь в малом ее уголке тоскливо лопнет невидимая жилка, и лишь для одного-двух всего людей это похоже на сумеречные утра осени, когда нужно встать и идти, а лета не предвидится.
Разменялись быстро. Партнер их оказался мужчина дельный и не выгадывал. Проскурин помог Полине переехать.
Соседка, уютная бабуся, все у Полины выведала. (Конечно, как расскажешь ВСЕ, если и сам всего не знаешь; а из того, что знаешь о себе, выбираешь, что показать: одному то, другому это. Смотря чего хочешь: чтоб тебя пожалели, чтоб удивились на тебя или, может, чтоб осудили твоего врага — пусть ему станет еще хуже от двойного проклятия. Интонации, конечно, тоже ограниченные: не могла же Полина с бабусей-соседкой использовать мучительные многоточия, умолчания, ломанье рук и кусанье губ, подыскивая имена оттенкам, — как она разговаривала бы с подругой, будь она у нее, ах, если бы у Полины была подруга! — напротив, тут уж от всех оттенков приходилось избавляться; самое простое упрощать еще более — как с иностранцем разговаривать, располагая десятком слов.)
Вот что у нее вышло:
— Жили мы, в общем, хорошо. Уважали друг друга. Он хороший специалист. Дочка родилась, мои родители забрали ее, чтоб нам легче было работать. И мы все работали, работали и друг от друга отвыкли. Перестали нуждаться друг в друге.
Бабуся хорошо справилась с этим повествованием, она ведь уже отбыла на свете полный свой женский век и кое-что вынесла оттуда, — и затем свой ответ, который она ощущала внутри себя широко и сложно, тоже перевела для Полины на простые однотонные слова:
— Ничего. Дитя есть — не пропадешь.
И Полина готовно поверила ей. Вот и зажила. Полюбила свою комнату и одиночество вечеров. Ни разу не случилось в ее комнате гостя, не проносила она из кухни к дивану коричневые чашки с кофе, не закуривались тут сигареты — вот и хорошо. Она припасла на будущее горькую фразу, которой когда-нибудь убьет Проскурина: «Все эти годы у меня никого не было. Порог этой комнаты не переступал мужчина…»
Весна, лето, осень. В самый дождливый месяц Полина взяла отпуск и поехала в Прибалтику. Без путевки, просто так. Она сняла в Тракае комнатку у каменно-молчащей хозяйки и скиталась целые дни в плаще с капюшоном, в резиновых сапогах, на тыщу верст кругом не имея ни одной знакомой души, которая бы помнила о ней.
(Следует заметить, что сперва у Полины был развод, а потом Тракай. Сева же Пшеничников, наоборот, воспринял суд после Тракая. Однако никаких достоверных выводов о свойствах времени из этого наблюдения извлечь по-прежнему невозможно…)
Здесь в крестьянском доме клали к завтраку салфетки и к вилке — обязательно нож, а в душу с разговорами не лезли. За сутки Полине и четырех слов сказать не приходилось, кроме доброго утра. Горло, казалось, мхом начало зарастать.
Был охотничий сезон, над тихими озерами взрывались выстрелы, тугими обручами разбегаясь по небу.
Стали случаться пугающие состояния: Полина забывала, кто она. Оттого, что не было вокруг ни одного человека, кто знал бы ее и мог подтвердить (ей) ее личность и роль. И не было дела, которое дожидалось бы ее рук и ума. И существование, ничем не подтвержденное снаружи, самой ей стало казаться нереальным. И еще потому, что вслух ей говорить не приходилось, все функции сознания осуществлялись где-то во тьме молчания (а это непрочно и недоказуемо, почти нереально) — ей стало казаться, что личность ее истощается и исчезает. Скоро она забыла свою внешность. Передвигался по пространству сгусток материи, помещенный в капюшон и резиновые сапоги, этот сгусток функционировал внутри себя, производя некое мерцание духа, но ни к чему не прилагался в виде необходимой действующей части и от этого потерял свойства и определенность черт.
Полина уже начала бояться, что проснется утром — и не вспомнит, откуда она, какой профессии, и имя забудет.
И как лихорадочно и с каким облегчением спасения где-то в Вильнюсе, в какой-то заводской гостинице-общежитии, она выкладывала случайному своему гостю то, что еще помнила о себе, — внедрялась, впечатывала в чужое сознание свои данные — такой вот паспорт заполняла, — пришвартовывалась к этому чужому сознанию, как к пристани, иначе унесет волнами ОТКРЫТОЙ ВЕЧНОСТИ, и она потеряется там без следа. Человеку, оказывается, необходимо заговорить с кем-то и обнаружить свое существование. Убедиться в нем и убедить. Закрепить его в памяти другого существа. Как собака оставляет свой след на каждом околоточном кустике: я есть!
Этот случайный гость постучал в дверь, и Полина не поверила этому стуку: к кому? Ведь тут НИКОГО нет! Она все же открыла, и молодой парень смутился: он перепутал. Ну вот, я же знала: здесь НИКОГО нет, а вы ломитесь, с огорчением подумала Полина. Парень, видимо, заметил эту тень разочарования на ее лице. Через две минуты он вернулся возместить ей огорчение. Его знакомая, к которой он пришел, где-то задерживается, и нельзя ли ему будет немного подождать здесь, у Полины? Боже мой, конечно же, можно! Полина начала бурно осуществляться, каждой фразой возвращая своей личности материальные признаки. Она детский врач, она в отпуске, у нее есть дочь. И муж? Да, и муж…
Да… Молодой человек, европеец, продемонстрировал ей всю европейскую галантность. А не угодно ли того? А этого? Рассердиться не получилось: парень был другого биологического вида, он не мог ее задеть, как задел бы признанный за равного. И он не понял бы ее оскорбленности, как воробей на дороге. Воробей, он простодушно смотрит, склонив голову набок, и не может оценить ваших чувств.
— Спасибо, вы очень любезны, — засмеялась Полина, и он сделал галантный жест, означающий: как будет угодно даме. Воспитанный молодой человек. Европеец. Не то что какой-нибудь там дремучий сибиряк с дикими чувствами.
Где его взять, этого дремучего сибиряка с дикими чувствами? Где они водятся, в каких заповедниках? Или их уже всех отловили?
Европеец распрощался с соблюдением всех приличий, а Полина осталась плакать — женщина с почти потерянной в уединении личностью, с забытой внешностью, а образ этакого заиндевелого полярника или таежного охотника в полушубке, с необъятной улыбкой на лице с широко расставленными могучими ногами в унтах, — этот образ, видимо, взят из какого-нибудь героического фильма ее детства, а в жизни-то она ни разу и не видела ничего похожего. Юра Хижняк был похож — похожеват — чуть-чуть — только внешне…
Что же это за слабое существо — женщина, если она даже теряет признаки личности, не получая ежедневно им подтверждения извне — в виде зеркальных отражений, в виде «Полина Игнатьевна, срочно в пятую палату!», и не может обходиться без того, чтобы кто-нибудь с широкой улыбкой говорил ей: «Ты моя хорошая». Получается, человек — это как на картинках абсурдизма: такая ползучая клякса, растопленный воск, и потеки висят на подпорках и жердочках. Значит, никакой это не абсурдизм, а самый что ни на есть реализм.
Она вернулась домой, в свой город, и, не догуляв отпуска, вышла на работу к вящему счастью заведующей отделением. Она нуждалась в срочном подтверждении своей личности. О, очень скоро она его получила. С благодарностью за возвращение себя, потерянной, она многие часы проводила в палатах, пальпировала детям животы, и те, задрав рубашку, терпеливо дожидались: сейчас пальцы перестанут давить, и тогда нежные ладони лягут на кожу и заструятся, заскользят и вновь и вновь совершат этот ласковый путь, и бормочущие, едва внятные звуки дремучего заговора из уст, а из ладоней прямо в кожу, прямо в кости, прямо в кровь — теплый ток помогающей силы, «еще», молча подсказывает маленький, и руки слушаются, ворожат, колдуют над ним в сопровождении этого нечленораздельного материнского мычания: «Лапушка ты моя, маленький, хороший…» И из палаты Полина выходит совершенно разбитая, ноги идут, а сознания нет. Оно потом возвращается — ведь сгорает во чреве топливо утренней пищи, греется идеально спроектированный котел, и скоро снова пар достигнет необходимого давления работы.