– …Значит, закричал! Я ему – мать, не слышит! А те запросыпались уже! И ведь дело-то было наше! Уже вплоть подобрались, и – на-поди!
– Такого скота…
– Да! Верно баешь! Я и рубанул. Погорячился малость, рука понесла, словом, развалил его на полы. А тут сверху, с городни, и лопочут по-ихнему: кто, мол, да где? Я малость-то ясак ихний ведаю, отмолвил: «Татя, мол, русского прикончили». А те калитку отокрыли, лаз, словом, в стене – покажь, где тать? Я молодцам и приказать не успел – ринули.
Так вот и совершилось. Конечно, кабы одними засапожниками – тихо бы было! Дозор, словом, положили весь, но шум-от возник! Те ударили в било, а мы ринули туды, в нутро. Ночь. Глаз выколи, ончутка его возьми, чье-то копье встречь. Добро, кольчатая рубаха спасла… Ведаешь сам, как бывает в горячке: убил – и не понял, тычешь в мертвого. А тут огонь, смоляной жгут запалили – бегут со всех сторон. Дак кабы Анфал в тот час не напал на их сзади, перекололи бы всех, как курей! Вот тут и помысли! А што он Курю порол на кругу, дак за дело! Женка – не рабыня. Вишь, за косы подвешивал и бил, кожа лопалась. Баба терпела, терпела, а как младеня скинула, дак и пришла, в ноги пала, боле, мол, не могу… Ну, Куря, вестимо, – зверь! Однова захватил полон, и всем животы разрезал, те ползают в своих же кишках, встать не могут. А Куря хохочет, доволен!
– Зверь и есть! А все же на кругу казака пороть…
– Дак сами же согласили, по первости-то!
– У нас и согласят… А потом в потылице чешут, не ведали, мол!
Собеседники смолкают. Один достает из калиты на поясе медную баклажку, молча отвинчивает крышку, глотает, очумело крутит головою, крякает, потом протягивает баклажку приятелю: «На, испей! Крепкая, зараза!» Тот пьет и тоже крутит головой, удивляется: где и добыл? «У фрязина одного, зажжешь – горит!»
Рядом, подстелив овчинный зипун и привалясь к тыну, беспечно спит ражий детина в новых щегольских, булгарской работы, сапогах цветной кожи, с загнутыми носами, верно, добытых в бою или выигранных в зернь[120], а выше сапог в такой рванине, что не поймешь, как и держится на нем? Дыра на дыре! Може, и кафтан свой и срачицу проиграл али пропил?
Сухощавый, мосластый, весь из костей и связок, подходит, вихляясь на ходу, черно-кудрый мужик. Дорогая сабля на перевязи небрежно бьет по ногам.
– Здорово, други!
– Здравствуй и ты! – степенно отвечают оба, поглядывая на нежданного гостя.
– Ты, кажись, Вяхирь? С Никулина городка?
– Не, ошибся ты, Гриня я, Косой!
– Ну, все одно, мужики! Выпить есть?
– Так бы и прошал сразу! – недовольно тянет хозяин баклажки, протягивая ее гостю.
Тот пьет, булькая горлом, опруживая посудину без отрыва. Кончив, глядит ошалело, опять же крутит головой, говорит:
– Анфал, пес, пиво не выставил, грит, ясные головы надобны! А я, коли не выпью – не человек! – шатнувшись, поворачивает на уход.
– Баклагу верни! – кричит ему Косой. Тот небрежно бросает баклажку позадь себя: «На, лови!» – и уходит, не оборачиваясь.
Владелец вина ловит баклажку и сердито сует, пустую, в калиту:
– Спасиба, и то не сказал!
– А ты ведашь, кто ето?
– А, шиш какой, прилипало! Знаю таких!
– А и не шиш! Слыхал, как о прошлом годе Злой Городок грабили?
– Ну!
– Дак ето ихнего-то князька на бою убил? Дак ентот мужик и есь!
– Неуж?
– Точно, он! С саблей не расстаетси, вишь! Заговоренная сабля у ево! Однова тринадцать душ положил, без передыху!
– Ти-и-и-хо! – раздается хриплый рокочущий звук рога.
– Ну! Никак созывают на круг? Пошли! – оба встают, с сомнением глянув на спящего: «Будить?»
– Не! Пуща и отоспится! Всю ночь по стану блукал, в избы лез, бабу ему, вишь, нать! Молодцы едва успокоили! Мужик как мужик, не хуже иных, а как выпьет – беда с им!
Перед воеводской избой море голов. Все в оружии. У кого засапожник, кинжал ли ясский, у кого и сабля. Только рогатин да бердышей нет.
– Ти-и-и-хо! Анфал говорит!
Анфал выходит на крыльцо, ставит руки фертом, осанисто оглядывает площадь. После срывает шапку с головы (он в белой рубахе, подпоясанной ордынскою шелковой фатой на монгольский лад, в распахнутом летнике, в синих портах, в яловых грубых сапогах с загнутыми носами), кидает шапку себе под ноги: «Здравствуйте, казаки! Здравствуйте, атаманы-молодцы!»
– Здрав буди, Анфал! – ревет площадь в ответ, и шапки приветственно летят вверх.
– Зачем созвал? – прорезывается чей-то молодой высокий голос.
– За делом, казаки! – густо отвечает Анфал, – на булгар идем! Хватит по кустам прятаться да рядки разбивать! Отокроем себе путь на Восток, за Камень! К соболям сибирским! К серебру! К землям незнаемым! Пущай и там будет наша вольная земля, наш казачий круг! Не все Орде да ханам, да великому князю в кошель, надо и нам того обилья отведать! Князь Юрий ходил на булгар, чем мы хуже, мужики! Да и за Едигеев погром посчитаться нать!
Площадь слушает, площадь ревет и хохочет. Лупившие недавно один другого два казака – морды у обоих в крови – теперь стоят, обнявшись, хохочут, не хохочут – ржут, когда Анфал показывает, как струсит хан ихнего казачьего напуска.
Сзади, у огорожи, тихий разговор:
– Китайцев, чинов ентих, полупить бы нать! Да и соболя за Камнем богато! А токмо, почто нам для московского князя жар загребать? Ихние воеводы, как Едигей пришел, все обосрались, половину городов отдали враз! Воины!
– Так-то оно так, – раздумчиво отвечает другой, не отводя глаз от Анфала, – а токмо… Помнишь, как было до него? Кто во что горазд! А ныне мы – сила! Будем напереди, будет и наша власть! Уже без воевод, без челяди той.
– Веришь?
– Анфалу – верю!
Оба вливаются в толпу, песчинки или, скорее, капли народного моря. Разбойного моря, вятского! Но Волга уже дрожит от их посвиста, и за малым стало – возникнуть тут вольному казачьему царству, где набольшего выбирают на кругу, и тем же кругом могут отстранить атамана от власти. Устроение, вновь и вновь, в череде столетий, возникавшее на Руси, и в грозные бедовые годы, зачастую спасавшее страну от иноземного ворога, когда центральная власть, по тем ли, иным причинам оказывалась бессильной.
Уже ближе к вечеру, когда Хлынов едва не весь гуляет и пьет, атаманы сидят в воеводской избе, за медленною чарой слушают Анфала, спорят, порой горячась, и бесконечно тыкают пальцами в развернутый лист бересты, где грубо нарисована карта: стечка рек Камы и Волги, где две речные рати, с двух рек, должны встретиться друг с другом и совокупно ударить на булгар. И Анфал рыцарственно уступает началование над главною ратью Митюхе Зверю, некогда главному своему противнику, а теперь – главному помощнику.
Гаснет вечер. Разгораются костры. Звучат домры, звучит песня, и красивы вольно текущие над рекою мужские суровые голоса! Где-то пляшут, где-то визжат бабы, дуром или, скорее, с умыслом забредшие в мужской воинский стан. Бывалые старики только взглядывают на беспокойную, охочую до женских ласк молодежь, держат в руках кто что – достаканы, рога и чары, пьют. В походе на хмельное питье строгий запрет: мало ли наших перерезали татары в сонном подпитии! Со сторон, за огорожами – караулы. Стерегут стан. Не от ворога, какой под Хлыновом ворог! Скорее, чтобы какой переветник не понес татарам скорую весть. Караульные ждут смены, недовольничают, хотя и по куску кабанятины и даже корчага с пивом им принесены. Смотрят, однако, зорко. Обсуждают грядущий поход. За восемь лет к чему-то их приучил Анфал!
И только в дальней глухой избе, где еле посвечивает сквозь оконце, затянутое бычьим пузырем, масляная глиняная плошка, идет иной разговор. Беседуют за питием Михайло Рассохин с Семеном Жадовским, недавним новогородским беглецом.
– Как тамо? – мрачно прошает Рассохин. – Давно я не бывал в Великом!
– Дивно похорошел город! – отвечает Семен. – И пожары его не берут! А черквы камянны строят и строят! И в том кончи, на Великой, и в Пруссах, и в Славне, и в Плотниках. Боле, однако, на Софийской стороне… Кому ты служишь, Михайло? – решась, вопрошает наконец Семен Жадовский.
Рассохин молча разглядывает чару у себя в руках, потом подымает тяжелый взгляд на Семена, выговаривает:
– Великому князю служу! И себе!
Жадовский молчит, думает. Говорит, помедлив:
– В Новгороде Великом вся вятшая господа токмо об Анфале и толкует! Досадуют, цьто не взели тогда! А теперь охочим молодцам новогородчким за Камень и проходу нет! Анфаловы молодцы вси пути переняли!
– Тута его и тронуть нельзя! – возражает Рассохин. – Никоторый и руки не вздынет на Анфала, хоть цьто заплати! Чистый царь!
– И в Великом такоже глаголют! – подтверждает Жадовский.
– Татар надобно упредить, вота цьто! Пущай его встретят на Каме! – говорит Рассохин и замирает, настороженно следя за Жадовским (донесет – не минуешь петли). Но Жадовский не за тем бежал из Нова Города, чтобы якшаться со вшивою рванью да, рискуя головой, ходить в походы на вогуличей[121]. Служба великому князю влечет и его тоже, боле всего.