Они спускаются вниз, идут молча сквозь город. Из глубины обители монастыря Хора доносится стройное пение. Не сговариваясь, заходят туда и ослеплены сверканием мозаичного чуда на стенах и сводах храма. И стоят, неприлично задрав головы вверх, и крестятся, внимая не то службе, не то самой красоте церковной. И после бредут дальше по пыльным улицам, мимо играющих детей и развешенного на просушку белья, мимо жалких лотков уличных торговцев (Не приставай! Нету серебра, ни меди, ничего нет! Русичи мы! Духовные!), мимо запахов жареной камбалы, мимо устричных куч и развешенных вяленых осьминогов, мимо корзин с различною греческой овощью: капустою и маслинами, луком и золотыми круглыми плодами какого-то дерева, орехов, дынь, смокв и лимонов, измученные до предела, пропыленные, усталые и счастливые. А Епифаний рассказывает юноше, как он некогда мечтал узреть Великий город и упросил покойного Феофана изобразить ему Софию на листе бумаги со всеми ее «катихумениями»[117] и столбами, с медяною статуей Юстиниана на коне и с державой в руке, и как это, наверное, смешно казалось тогда! Наивность юности оправдана юностью тем, что все еще впереди, и все еще можно постичь! Не то у старца, коему и мудрость не прибавит лет жизни, и как там ни гадай, все в прошлом и уже неповторимом исчезнувшем далеко, все прожито, и остается только наставлять юных, учить их мудрости, дабы свеча не погасла!
Между тем длятся переговоры. Что-то мешает окончательному утверждению Фотия на престоле митрополитов русских. Вмешивается католический Рим, протестует Литва, скачут гонцы на Русь и обратно. Все вести с Родины доходят сюда с опозданием на три-четыре месяца. Так, о набеге Едигея русичи в Царьграде уведали только весной, пережив во граде Константина гнилую греческую зиму с дождями, холодом, снежной крупой и с тоскою по морозам и снегу.
Фотий не хочет, да и не может тронуться в путь, пока не получены ясные заверения в том, что литовский великий князь Витовт не будет чинить препон в Киеве и Галицких епархиях отправлению им православного богослужения, а это в свою очередь зависит от воли Рима. И вот начинается предолгая волокита, плывут корабли, скачут гонцы, вмешиваются, как водится, генуэзские фряги… Меж тем Сергей уже бойко болтает по-гречески, а в келье по вечерам читает Василия Великого, Иоанна Златоуста и Синессия. При свете масляного светильника разбирает труды византийских риторов и философов, штудирует Пселла[118], набираясь греческой мудрости и все не понимая, как это при таковой учености можно было довести империю ромеев[119] до нынешнего ее состояния? Или червоточина была заложена в ней с самого дня рождения? Во всех этих «секретах» и «канцеляриях», в бюрократическом творчестве Юстиниана Великого, в непомерной гордости ромеев, сменившейся ныне подличаньем перед чужою и чуждою силой?
Он начал учить латынь и уже довольно сносно читает латинские тексты Библии, и даже заглянул в Тита Ливия, дивясь истории Древнего Рима. Языки даются Сергею без особого труда (дома он выучился сносно болтать по-татарски: язык постигал на рынке и что-то перенял от дяди Василия). Знание языков – благо всегда и во всякую пору. В замыслах Сергея со временем выучить польскую молвь, фряжскую и, быть может, немецкую, хотя о том, чтобы побывать, скажем, в Италии, он пока не мыслит совсем.
Временами так тянет на Родину – хоть волком вой! Хотя много позже он будет вспоминать это вынужденное константинопольское сиденье с великою радостью: как школу, как время, когда он много узнал и многое сумел постичь и выучить (и даже основы знания фряжского и латыни получил в те именно два года, что пробыл в Константинополе).
Как-то так получилось на Руси, что блестяще начатое еще при Ярославе Мудром просвещение и расцвет грамотности не привели в должное время к появлению на Руси университетов, что должно было произойти не позже XV столетия. И многие наши последующие беды именно поэтому и произошли, потому что вот именно «погасла свеча» рано и с успехом начатого русского просвещения.
Возвращаясь на Русь раннею весною 1410 года, посуху, через Киев, Фотий должен был обновить митрополичью кафедру, собрать местных епископов, словом – совершить многое, прежде чем явиться в Москву.
Нравный грек, впрочем, не мыслил поначалу оставаться на Москве, а сесть на кафедре во Владимире, дабы не слишком зависеть и от великого московского князя тоже. Ведая, что Василий Дмитрич женат на дочери Витовта, Фотий полагал самым мудрым быть несколько в стороне от государственных русско-литовских споров и дрязг, в которых плавал его предшественник Киприан. У Фотия с Витовтом отношения не сложились сразу. Но так или иначе возвращались на Родину! Ехали в Киев, и сама зима, дотаивая в оврагах, казалось, убегала от них.
Глава 34
Летописная статья за 1409 год в Московском летописном своде начинается словами: «Того же лета ходи Анфал на Болгары Камою и Волгою, сто насадов Камою, а Волгою сто и пятьдесят. И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и ведоша в Орду, а волжские насады не поспели».
Откуда такое внимание Анфалу? Беглецу, так и не сумевшему воротиться на Родину, казалось бы, одному из многих несостоявшихся деятелей, бежавших на Вятку от новгородской вятшей господы, бежавших на Дон от московского княжеского произвола, наконец, бежавших в Сибирь от религиозных гонений XVII столетия, одному из многих в подавляющем большинстве безымянных деятелей? «Изгнанники, бродяги и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог». Четыре скупых летописных известия, но меж тем от крупнейших деятелей того времени, бояр и князей, зачастую и этого не осталось! Чем так тревожил и так занимал умы Анфал, что сообщения о нем проникли аж в государственный московский летописный свод, отметивший впоследствии и конечную гибель Анфала? Чем-то занимал, чем-то тревожил, в чем-то (и достаточно ярко!) противопоставлял себя великокняжеской власти… Можно предположить даже, что о многих успехах Анфала летопись намеренно умалчивала, ибо успехи эти шли вразрез с политикою и Великого Нова Города, где неодолимо складывалась боярская олигархия, и с политикою собиравших землю великих князей московских. С горечью приходится признать, что никаких более точных или более подробных сведений об Анфале у нас нет, и образ его приходится попросту додумывать, опираясь на те примеры низового «народоправства», которые периодически являлись у нас на Дону, в Сибири, или у тех же казаков-некрасовцев…
А, кстати, сколько людей подымает речной насад, судно с набоями по бортам, встык, с гладкой поверхностью борта, расширяющими и увеличивающими размер судна, килевая часть которого выполнена из целого долбленого ствола? Ежели, как пишут, насад вмещал до сорока – пятидесяти воинов, то сто насадов – это четыре-пять тысяч человек, а двести пятьдесят соответственно не менее десяти тысяч. Ежели учесть, что обычные ратные предприятия Новгорода собирали три – пять тысяч, не более, то какую же власть получил на разбойной Вятке и какой организаторский талант проявил Анфал, собравши и снарядив подобное войско!
А что было, что происходило в предыдущие бегству Анфалову годы и до набега его на Двину в 1401-м? В какие походы ходил, чем сдерживал и чем привлекал к себе капризную вятскую вольницу? Почему и татары, побивши Анфала на Каме, не убили его тут же, не отрубили голову, как тому же Прокопу в Хаджи-Тархане, а «повели в Орду?» Как особо знатного пленника?!
Было, было за прошедшие восемь лет и походов, и одолений на враги. Немало было и побед, и удачных набегов! Жила созданная Анфалом вольница, жила! И тревожила уже нешуточно и Новгород, и Москву, и татар казанских. И, кстати, где был в то время Рассохин, другой новгородский беглец, незримо связанный все время с Анфалом?
Хлынов шумит. Московский воевода, присланный на Вятку порядка ради, не смеет и носа высунуть на улицу. Убьют. И не то, что против великого князя поднялись али там недовольство какое, а попросту – не замай! Сиди себе, коли сидишь, а нашей вольницы не трогай!
Хлынов полон, приехали известные «ватаманы» из прочих рядков. Едва не вся Вятка собралась нынче на круг, созываемый в очередную Анфалом.
Колышется толпа, звучат крики. Над кострами, на вертелах жарятся кабаньи и лосиные туши, в котлах булькает жидкое варево. Бочек с пивом еще нет, и это вызывает ропот у собравшегося дувана. Кто-то кого-то бьет с маху по плечу, в ином месте, сопя, борются двое, катаясь на земле: «Рот, рот не рви! Мать твою!» В ином – бьются на кулачках, и обильно брызжет кровь из разбитых носов и потревоженных скул. Какой-то детина, скинув зипун и обмотав чресла широким кожаным поясом, показывает желающим татарскую борьбу на поясах: вызывает охотников, и уже троих кинул через плечо под веселый гогот собравшихся. Рядом – ругань. Наскакивая друг на друга, как два молодых петуха, ссорятся котельнические атаманы, поминая взаимные обиды, взмахивают кистенями – тут могут и убить; и уже решительные Анфаловы молодцы пробиваются, расталкивая толпу, разнимать дерущихся. У покосившейся рубленой городни, из-за врытых стоймя и заостренных сверху бревен звучит негромкий разговор: