…А в общем, он попросту очень устал! В ушах еще стоял громовый тысячеустый клик приветствий, столь мощный, какового он никогда не слышал у себя на родине.
В Киеве он уже вдосталь насмотрелся на крикливую, любопытную, взбалмошную и по-своему добродушную толпу «женок» и «чоловиков», постиг в чем-то разницу галичан и подолян, узрел и так и не понял Витовта, предлагавшего ему остаться в Киеве и вовсе не ездить во Владимирскую Русь… Все было! И была эта сумасшедшая дорога сквозь весенние снега, почти смертельная переправа через Оку по синей холодной даже на взгляд воде, когда они отпихивали шестами остатние, еще плывущие по течению льдины. Он не мог забыть, как выводили с дощаника трепещущих коней, как, почти на руках, выносили его самого, сжимавшего закаменевшею десницей крест и беззвучно повторявшего про себя слова молитвы. Он уже потом, несколько придя в себя, удивлялся бесстрашию местных русичей, обращавших внимание не на бешеный ток воды, готовой перевернуть утлый дощаник, а на выпрыгивающих из воды рыб, прущих к верховьям, дабы выметать икру и умереть, как сказывали ему попутчики. Все тут, в Залесье, так, кажется, называют Московию, было чудно и чудовищно. Всего было чересчур. И для местных русичей он нашел наконец, побродив в дебрях малознакомого языка, свое определение – буйный народ! Буй-тур (это он уже слышал на Киевщине), смелый, храбрый, могучий, самоуправный, кичливый. Буйная головушка, во хмелю буен, буен в бою, буян – драчун, забияка, буян – просторная прогалина, сходбище молодежи. А почему же тогда кладбище, место тихого последнего успокоения – буевище? Многое было ему непонятно тут!
Фотий вздыхает, поправляет на голове мягкую, тонкой шерсти ночную скуфейку. В покое тепло, тихо потрескивают свечи, с вечера не велел гасить, думал еще почитать перед сном, да отложив книгу, задумался… Жить между Москвою и Киевом, в постоянных разъездах? В Константинополе все казалось иначе, и Залесье тоже… Нет, Залесье уже не казалось далекою и малозначимою землей! Он догадывался: что-то готовилось, наплывало, почувствованное им с первых шагов пребывания в Киеве, что говорило ему – берегись! Недаром московские великие князья щедро одаривают серебром и патриархию, и самого василевса Мануила, а в Литве велика угроза католического засилья. Нечто в Риме готовилось уже не подспудно, в открытую. Слишком горды, излиха требовательны становились латинские легаты и в самом Константинополе. Палеолог Мануил делает все возможное, чтобы укрепить и государство – то, что осталось от великой империи ромеев – и церковь, все возможное, но он опоздал, уже опоздал! Что-то еще можно было совершить во времена Кантакузина[122], но не теперь! Василевс задумал этот брак, о котором шла переписка, и он, Фотий, будет говорить о нем с великим князем Василием… Старшую дочерь московского князя – как-никак внучку Витовта! – он уже видал, причащал ее вместе со всем семейством великого князя. Девица прилепа лицом, и царевич Иван, сын Мануила, должен быть доволен невестой. А как там пойдет дальше, поможет ли сей брак укреплению византийского престола – неведомо! Все в руце Божией! Дай, Господи, уцелеть и императору, и великому граду Константина! Понятно ведь, что, кроме серебра, владимирские русичи помочь не могут ничем: страна разорена татарами, все вокруг каменных стен Москвы выжжено, грады взяты и разграблены, народ уведен в полон. Быть может, ежели эта земля уцелеет, когда-то в грядущем, и могла бы она послать кованую рать на помощь Царскому Городу! Но не прежде, чем удастся справиться с Ордой. И не станет ли поздно тогда? Римляне не станут ждать! И литовские князья… Нет, он, конечно, не уедет в Киев!
Он ударил в серебряное блюдо. Неслышно явившийся келейник вынес, дабы опружить, ночную посудину, потушил свечи. «Буй», «буйные молодцы», «буевище»… Фотий задремывал. Разбавленная лампадным пламенем, мерцала тьма. Надобно было довершить начатое сватовство, надобно вызвать ключников и посельских: бают, за протекшие годы многие церковные имения захвачены местными землевладельцами, быть может, даже и самим князем! Спать, спать! – остановил он сам себя. Зачем он от безмолвия пустыни ушел в этот сложный мир, где злоба и доброта переплетены друг с другом! Зачем покинул Морею, прельстился Великим Городом! Зачем согласил поехать сюда, на труд и подвиг, доселе неведомый ему во всех ответвлениях своих! Почто люди, взыскуя тишины, уходят от тишины к подвигу! Господь ли так указал, гордыня ли, кою не можно отринуть? Он вдруг узрел покойного наставника Акакия, благословляющего его из темноты, и по тому понял, что уже спит, и улыбнулся во сне.
Уже назавтра, не давая себе ни минуты ослабы, Фотий принялся за наведение порядка в митрополии. Оказалось, что казна расстроена, житницы пусты, ключники, отводя глаза, спирали на давешнее разорение от злочестивого Едигея. Фотий гневал, не понимал, как это столь богатая земля оказывается неожиданно столь бедной? Как это люди, вчера еще восторженно, со слезами на глазах, встречавшие его, ныне оказываются лихоимцами, обворовавшими митрополию, а то и присвоившими себе владычные доходы и земли, а теперь юлят и отводят глаза, бормочут невесть что, толкуют о собранном хлебе, бортях и рыбных тонях при пустых амбарах и разоренных бертьяницах?
Давеча, потребовав принести ключи, спустился в погреб, где полагалось быть соленой рыбе и где оказалось лишь десятка три пустых бочек, плесневелых, рассевшихся, со спущенными ободьями, да крыса, выскочив из-под ног, стремительно промчалась мимо, исчезнув в темном углу.
– Кормили нищих… Когда Едигей… Скудота была! – бормотал ключник.
– Почто не сделать запись! – взорвался Фотий.
– Писано, зри! Рыба! Тут! Осетрьи пупки! Стерляди! Репукса соленая! Где?
Крыса, вновь выглянувшая из угла, глядела на него черными бусинками глаз. Мерзкий голый хвост шевелился в темноте.
– Один крыса! Одни крыс! – поправился Фотий, почуяв, что и вновь ошибся в словах.
– Роздали.
– Роздали! Надобно запис! Запис нать!
Ключник блудливо низил глаза, скреб в затылке. Кому роздали? Когда? Голодных кормили? Конечно, врал!
– Передел… Переписати все! В грамоту! Буду переверяти, проверяти буду сам! – не справляясь с языком, Фотий гневал тем более.
Утешил лишь владычный даньщик из Селецкой волости, Иван Федоров. Пожилой, на шестом десятке уже, угрюмоватый мужик, русобородый, с лицом в твердых морщинах и статью старого воина (каковым и оказался по расспросу).
– Отец мой ишо ратовал тут! – сказывал Федоров без улыбки на лице. – Владычным даньщиком был! Так я от ево навычен к делу. А нашим мужикам пальца в рот не клади, всю руку откусят! Да и волостели иные… Не то бы слово молвить… Дак не было тебя сколь летов! Ныне и не соберешь ничего, вот ищо Петров корм… Дак тово тоже ждать и ждать! Месяца три… Сочти сам! Да и разорена земля! В иных селах и людишек, почитай, не осталось!
Вот с конца апреля начинают пахать у нас. А сеют ячмень по первости, там уж овес, горох, чечевицу, со второго мая уже и яровое: рожь да ярицу. Поди, и не видал ищо? Лукно такое вешают на шею себе, пестерь, а до того кулич с Пасхи останний покрошат в эту рожь, в кадь прямо. После разуются старики и босиком идут. Тоже не просто и сеять! У иного – горстью кинет, горстью и летит… А надо так-то, положае, ровно чтоб! Бабы тем часом репу сеют, тоже в рот наберут да плюют: семя-то мелкое, иначе и никак! Лук садят, морковь, иное што… Отсеютсе, зачинают «парить пары», пахать под озимые, «орать», у нас говорят, тогда токо и слышно, как пахарь на лошадь покрикиват – стало, орет пашню! У нас, как первый год – зимовая рожь, на второй – яровое: ячмень, овес, горох, чечевица, гречиха… На третий – пар, земля отдыхает, а там опять рожь. С Петрова дни – покос. А вот до покоса и собирают Петров корм, остатки, значит, все выгребут. А токо иные владычные деревни местные вотчинники под себя забрали, а где и сам епископ на твои вотчины руку наложил; без хозяина, дак! Великие бояра тоже… Его ты уж, батько, сам смотри! Заможешь с князем перемолвить…
Посельский не договаривал, было понятно и так. Федоров чуть улыбнулся, прищурил зрак: «Самая его веселая пора – покос! Бабы вырядятся, што на праздник! Песни в лугах! Детишки один другого в сене валяют, шуму тут, смеху! Ну и комарья, конешно, хватает, коли ветра нет, дак и мужики… Платком морду замоташ, што баба… Да и за шиворот, когда мечешь стога, насыпет сенной трухи… Работаш до поту, вестимо. В ночь соснешь каких три часа, и за косу али горбушу… Я-то нынче косой кошу, брат надоумил, легше! Кланятьце не нать! На покос у нас, как и на жнитво, целой деревней выезжают, в селах – как вымерло, какая старуха древняя с малым дитем сидит, а так – все в полях! С десяти, а то и с семи лет и косят, и ставят копны, девки, те сено гребут, а опосле и жнут, и снопы вяжут… А первый сноп когда повезут, и девчушку какую нарядят, и венок ей наденут из васильков – любота! Обмолот тоже… Когда и в десяток цепов, таково складно: таки-таки-тук, таки-таки-тук – словно пляска идет, цепинья-то так и прыгают!