Антисанитарная пайка
1950, конец лета
Не услышал я, как стоящий на стрёме[180] шустрец из бригады аля-улю[181] завопил на весь барак: «Атас![182] Мусора!» Не смог выпутаться из упругой паутины сна и после чьего-то болезненного тычка в бок. Очнись я в тот миг, ничего особенного не произошло бы. Для меня, по крайне мере. Но я чувствовал себя так, словно меня опять затолкали в смирительную рубашку и подтянули — пятки к затылку — под потолок: ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Настолько накануне мы с напарником наломались в траншее. Чтобы проклятую норму (по два кубометра мёрзлого грунта на рыло) вырубить и не попасть в число «минусовиков».
Резкий удар учётной доской по пятке заставил меня вскочить с опилочного матраца. Спросонья, не сообразив, кто передо мной, я выкрикнул:
— Ты чего, гад, бьёшь? По больной ноге…
Возле вагонки стоял надзиратель в белом полушубке. Но не он ответил мне, а офицер в чёрном полушубке, тоже новёхоньком.
— Почему нарушаете режим — лежите на спальном месте днём и одетым?
Узкое малоподвижное бледное лицо его мне показалось вылепленным из серой нажёванной бумаги и не выражало никаких чувств.
— Сегодня выходной, гражданин начальник, могу я отдохнуть?
— Трое суток, — мёртвым голосом произнёс офицер, в котором я наконец-то разглядел помощника начальника лагеря по режиму.
— За что, гражданин начальник?
— Пять суток.
И я осознал: любое моё слово против дрессировки лишь увеличит срок пребывания в кондее. Уже не впервые мне доставалось за пререкания с начальством. И я, стиснув зубы, начал молча собираться в штрафной изолятор.
— Гражданин начальник, — встал по стойке смирно перед начрежем наш бригадир дядя Миша, кстати бывший фронтовик, капитан-пехотинец, — прошу не наказывать заключённого Рязанова. Это один из лучших бригадников, рекордист, постоянно перевыполняет нормы на земляных работах…
Бугор слишком уж меня приукрасил.
Однако начреж не удостоил вниманием бригадира и вместе со свитой прошествовал дальше, в туманную от махорочного дыма даль пятидесятиметрового барака. Меня остался караулить один надзиратель.
Тёплая волна надежды, нахлынувшая со словами бригадира, прокатилась во мне и угасла, сменившись тоскливой тревогой ожидания чего-то неприятного, неотвратимого.
В телогрейку я засунул бо́льшую часть пайки, оставленной на обед и ужин. Коля, стоявший рядом, материл потихоньку лагерное начальство и вытряхивал из кисета — для меня — крошки махорки.
Когда в дежурке меня раздевали — до нижнего белья — и шмонали, то обнаружилась в другом кармане телогрейки ещё полупайка черняшки. Поначалу я удивился, но догадался, что это Коля незаметно свою подложил. Столь щедрый подарок был для меня полной неожиданностью, тем более что всегда озлобленный и дерзкий Борщук нередко цапался со мной из-за любого пустяка и раздоры заканчивались иногда дракой. И всегда он затевал свару. Такой уж характер у него. И вдруг — отдал свою кровную. Может быть, он по ошибке её положил, перепутал телогрейку? Едва ли.
Обе краюхи дежурный по ШИЗО мне возвратил, приняв их, вероятно, за одну разломленную пайку. Однако тёплое бельё всё отняли, оставив кальсоны, нижнюю рубаху и портянки. И так проводили в камеру. Без ботинок.
Будущее моё обиталище выглядело неуютно: бетонный пенал два шага на четыре и высотой не менее трёх метров. В противоположной от входа стене под потолком и поэтому совершенно недоступное, со скошенным вниз подоконником, серело квадратное небольшое забранное, причём двумя решётками, отверстие. После я попытался, взгромоздившись на парашу, добраться до решётки — не дотянулся. Творцы ШИЗО и это предусмотрели. С досадой подумал: ведь и я участвовал в сооружении этого погреба. И вот оказалось — для себя.
Над сварной, танковой брони, дверью со смотровым глазком посередине, тоже под потолком, за решёткой же, намертво вделанной в бетон, тускло светила из коридора сорокасвечовая лампочка, к тому же заляпанная известкой. Крепость стен, дверей и решёток создает впечатление, что ты похоронен в этом бетонном склепе и тебе отсюда никогда и никакими усилиями не вырваться.
В стену справа вмонтирована бетонная плита-полка. Чтобы поставить на неё миску с баландой, кружку с водой и положить хлеб. Именно на эту залоснённую грязными руками прежних обитателей камеры столешницу я и устроил хлеб, завёрнутый в выстиранную тряпицу. Тщательно исследовав каждый сантиметр площади, я установил, что правый угол возле двери чуть теплее остальных стен — от печки, правда топлёной не сегодня.
Я долго барабанил в дверь кулаком и звал дежурного, пока он подошёл и изрёк, опередив меня:
— Будешь шуметь — примем меры…
— Колотун,[183] гражданин начальник. Засыхаю. Хоть печь затопили бы. Или куртку со штанами отдайте. Околею тут до утра.
Но в ответ я расслышал лишь негромкий стук двери, ведшей из коридора в тёплую дежурку.
Помощи ждать не от кого. И неоткуда. Ясно: добиваться чего-либо — бесполезно. Лишь себе навредишь. Оставалось одно — постараться выжить пять суток.
Хотя надзиратель в бараке с меня глаз не спускал, всё же удалось зарядить ошкур кальсон махоркой — Коля прикрыл. Нашёлся в шве и припрятанный клочок газеты. Я соорудил маленькую и тоненькую самокрутку, раскатал крышкой параши вату, пока не затлела, с огромным удовольствием закурил и успокоился.
Прижавшись спиной к менее холодной стенке, принялся размышлять о своём житье, о смысле жизни, о превратностях зековского существования и прочем. Однако стена не согрела — вскоре дрожь била меня. Оставался один способ не продрогнуть, а после наверняка заболеть — двигаться. Четыре шага к окну, столько же — обратно… Несколько раз меня по номеру камеры окликали. Но я не отзывался. Тогда сосед справа постучал в стену. Не зная азбуки Морзе, я не ответил. Ведь это могла быть провокация.
Перед отбоем мне дали алюминиевую кружку воды. Потом получил и так называемый лежак, больше похожий на крышку гроба. В нём мне предстояло скоротать пять ночей.
Сомневаюсь, удалось бы мне заснуть, если б надзиратели не бросили в камеру телогрейку. На неё-то я и улёгся, ею и укрылся, а рукав под голову положил, вместо подушки. Вероятно, эта подачка была наградой за покорное поведение, что не докучал им требованиями и просьбами.
Утром, после подъёма, я уволок лежак в кладовку. Телогрейку у меня забрали. Начался второй день пребывания в штрафном изоляторе. Он ничем не отличался от первого, разве тем, что мне выдали дневную норму хлеба — триста граммов и кружку тёплой воды. И вообще обо всём этом не было смысла рассказывать, если б не новая встреча с начрежем.
Ничего удивительного в том, что я, восемнадцатилетний парень, за вечер иссосал остатки своей пайки. Но удержал-таки себя от соблазна съесть и Колин подарок. Зная, какая скудная пища на грядущие четверо суток мне положена, я оставил краюшку на потом. Решил растянуть её на все дни пребывания в ШИЗО. Понятно, что эта краюшка не насытила бы. Но у меня был запас, вот что бодрило. И ещё эта краюшка радовала, потому что была Колиным подарком, знаком заботы обо мне. Значит, ценит, если кровной пайкой пожертвовал. А я уже отчаялся от его нападок и намеревался попросить бригадира, чтобы он в другое звено меня перевёл.
Конечно, понимал я, жизнь у Борщука, будто у собаки, ведром кипятка ошпаренной, но я-то тут причём? Я его, что ли, за пару турнепсин из колхозного бурта на семь лет в тюрягу засадил? Или я живодёрские нормы на земляных работах установил, когда её хоть зубами грызи все десять часов, и ни хрена, даже на сто процентов, не наковыряешь? Обоим нам приходится в мыле — телогрейка насквозь мокрая — всю смену кайлом да кувалдой по клину тюкать. Аж в глазах блёстки-мотыльки вьются. А из выданной на руки за каторжный труд сотни — остальные, если не до последней копейки вычли, на личный счёт записываются, — четвертак приходится отдавать бригадиру. Чтобы тот вольнонаёмному десятнику на лапу сунул. За приписку объёмов. Да полсотни, хочешь — не хочешь, а принуждён пожертвовать в общий воровской котёл — общак. Мало того, что эти паразиты — блатные, а их только в нашей бригаде числится трое, палец о палец за всю смену не ударят (а на доске рекордов их фамилии первыми значатся — 200, 250 процентов!), так ещё и половину заработанных денег этой банде беспрекословно отдай. Видите ли, им, блатным, по «закону» положено! По какому «закону»? Кто его установил, тот «закон»? Да они же, блатные, и установили.
Можешь, конечно, «положенную» ворюгам половину заработка, передач и посылок не отдавать, сказать: «Не дам, и — всё! Катитесь от меня подальше, кровососы!» Но что за этим последует… Лучше — отдать. Спокойнее будет самому существовать. Я отдаю. Видел, как беспощадно расправляются блатные с непокорными. И самому однажды перепало за попытку отстоять своё равноправие. Долго после объяснения ходил с заплывшим глазом. Ещё легко отделался.