— Вас заставили выехать, сэр? — спросил Колберн.
— Да, пришлось сделать выбор; эти несчастные папуасы не признают ведь нейтралов; цвет человечества — только они, а все остальные — варвары. Они так долго питались кровью своих рабов, что не терпят нелюдоедов. Каждый, кто нелюдоед, — им живой укор, и они хотят от него поскорее избавиться. Вспоминаю издольщика, которого я как-то встретил на перекрестке дорог в таверне, когда ездил по северу Джорджии. Этот жующий табачную жвачку, благоухающий виски красноносый гигант хотел непременно выпить вместе со мной; когда же я отклонил эту честь, тотчас полез драться. Я сказал ему, что не пью вообще, что от виски меня тошнит, и под конец кое-как успокоил его, так ничего и не выпив. Тогда он решил объяснить, почему хотел перерезать мне глотку. «Понимаешь, в чем штука, чужак, — сказал он, — лично я потребляю виски». Вот ведь в чем суть: каждый непьющий — живой укор для него, значит, надо его прирезать. Полное повторение дела Брукса и Самнера.[11] Брукс заявляет: «Я лично сторонник рабства!» — и бьет Самнера палкой по голове только за то, что тот — не его взглядов.
— Когда моему дедушке прописали диету, он потребовал, чтобы вся семья перешла на сухарики, — откликнулся Колберн. — В тот момент он считал, что сухарики необходимы всему человечеству. И что же, они угрожали убить вас? Простите, если я задаю слишком много вопросов.
— Прямой угрозы, пожалуй, не было. Но дело дошло до кризиса. Должен сказать вам, что так же, как минералогией, я занимаюсь немного и химией. Между тем во всем городе, хотя мои земляки и живут сугубо материальными побуждениями, я сказал бы — хлопковыми и сахарными инстинктами, не нашлось ни единого человека из сторонников мятежа, который знал бы довольно химию, чтобы изготовить простейший запал для снаряда. Они решили захватить федеральные форты, но понимали, что без обстрела им их не взять. Снаряды они украли в государственном арсенале, и военный комитет приказал мне изготовить запалы. Тут уж пришлось без промедления решать, патриот я или мятежник. Мы сели на первый же пароход, отходивший в Нью-Йорк, едва избегнув шпионов, расставленных комитетами бдительности.
Разумный читатель может спросить, почему так случилось, что этот почтенный ученый, которому перевалило за пятьдесят, разоткровенничался вдруг с совсем молодым человеком, которого знал каких-нибудь полчаса? Но такова уж была натура у доктора; он всегда полагал, что человечество интересуется им не меньше, чем он человечеством. Добавим и то, что природная его откровенность еще возросла за годы общения со знаменитыми своей разговорчивостью земляками южанами. Окажись он где-нибудь рядом с сочувственно внимающим ему кучером дилижанса, возможно, он и ему бы поведал всю эту историю в не меньших деталях, чем ныне выпускнику знаменитого университета, представителю почтенной аристократии из пуритан. Он не ждал похвалы за свой жертвенный патриотический подвиг. Он и рассказывал то эту историю лишь потому, что речь шла не о его достижениях или потерях, о чувствах и убеждениях. Почему же, скажите, не пооткровенничать ему с человеком, который может понять его чувства и оценить его убеждения?
И была другая причина, почему доктор был так откровенен. В те дни все, что касалось разгоравшейся гражданской войны, каждая новость, принесенная с мятежного Юга на негодующий Север, тотчас же становились как бы общественным достоянием. Если, ставя свое имя в гостиничной книге, вы писали, что прибыли из Чарлстона, Саванны, Мобила, Нового Орлеана или любого другого пункта к югу от линии Мэзона-Диксона,[12] вас окружали толпой и жадно расспрашивали. Каждый хотел узнать, как вы бежали оттуда и почему, каждый готов был без устали восхищаться и вашим патриотизмом, и вашей отвагой, и никому не приходило на ум счесть вас хвастуном или выдумщиком. И вам тоже в голову не приходило умалчивать о себе, и вы раскрывали им душу, как утопающий, только что вытащенный из воды и окруженный сочувствующими наблюдателями.
Но мисс Равенел оставалась мятежницей. Как очень многие женщины и почти все юнцы, она замкнула свои симпатии в строгих пределах родного края. Она оставалась верна земле, вспоившей ее, и не допускала, что в Луизиане в этом году может взрасти хоть один красно-бело-синий цветок.[13] И, внимая сейчас своему отцу, его рассказу о бегстве из дома, нападкам на земляков, она привскакивала и пофыркивала с явным неодобрением, совсем как котенок, решивший себя показать очень хищным и злым. Никогда и ни при каких обстоятельствах она не поссорилась бы со своим любимым отцом, но сейчас готова была возразить ему энергично и со всей прямотой. Едва завершил он свою тираду, как она поднялась на защиту любезного сердцу Юга.
— Нет, папа, ты просто ужасен! Вы не находите, мистер Колберн, что папа ужасен? Послушайте-ка меня. В Луизиане я родилась, папа тоже провел там полжизни. Пока он не выступил первым против этих, как он говорит, папуасов, они любили и почитали его. Если вам никогда не приходилось общаться с южанами, вам не понять, как они обаятельны. Я не имею в виду, конечно, каких-нибудь грубых техасцев, арканзасцев, простофиль из Акадии,[14] «бедных белых».[15] Неотесанный люд есть повсюду. Но в воспитанном обществе в той же Луизиане, в Джорджии, в Миссисипи, в Южной Каролине, в Вирджинии, даже в Теннесси или в Кентукки вы всегда испытаете истинное наслаждение. Пусть эти люди мало начитаны в минералогии, в химии, зато они умеют вести себя в дамском обществе. Поглядите на них на балу, за парадным столом. Они отлично воспитаны, гостеприимны, щедры, и это я называю цивилизацией. Классные люди!
— И они научили тебя этой смеси папуасского и английского, — сказал, улыбаясь, доктор, который еще не привык к тому, что дочь его выросла и над ней нельзя уже больше посмеиваться, как над ребенком. — Боюсь, что наш гость не понял, что такое «классные люди».
— Не понял, сейчас поймет. Постарайтесь понять, мистер Колберн! — воскликнула мисс Равенел, заливаясь румянцем и вся трепеща, словно птичка в клетке, которую грубо встряхнули, но улыбаясь при том все так же сердечно. Насмешка отца при постороннем молодом человеке задела ее, но не вызвала гнева — она была слишком преданной дочерью. — Пускай они папуасские, эти словечки; все равно я пользуюсь ими. Мы слышим их с детства от мамушек, а мамушки — это наши старые черные няньки. Хорошо, я готова признать, что наши мамушки не сидели на университетской скамье и что Луизиана имеет свои недостатки. Но это моя Луизиана и твоя тоже, папа, таково мое мнение, и мы обязаны верностью нашему штату и должны делить с ним его судьбу. Или вы не согласны признать, мистер Колберн, суверенных прав каждого штата? Разве вы не останетесь верным своей Баратарии, что бы там ни случилось?
— Нет, если Баратария выступит против Соединенных Штатов! — ответил молодой человек, не поколебленный в патриотизме ни улыбкой, ни взглядом своей собеседницы.
— Боже мой, что я слышу! — воскликнула молодая мятежница. — За вычетом разве массачусетцев, никто в Новой Англии вас не поддержит, уверена. Ведь это как раз здесь у вас состоялся Гартфордский съезд.[16]
— Вы восхищаете меня своей эрудицией, но Гартфордский съезд у нас совсем не в чести; мы приравниваем его к Синим законам.[17]
После этой реплики Колберна мисс Равенел не повторяла больше попыток обратить гостя в новую веру. Она уселась в углу дивана, стиснула руки и мило надула губки с выражением беспомощности и отчаяния.
Молодой патриот провел вечер с приятностью, хоть душа его и скорбела при мысли, что мисс Равенел изменила республике. Было почти одиннадцать, когда он пожелал своим новым знакомым спокойной ночи, попросил извинения, что так засиделся, принял приглашение на завтра и выразил также надежду, что они останутся жить в Новом Бостоне. Он не смог скрыть своего удовольствия, когда Лили, по смелой манере южанок, протянула ему на прощание руку. И когда Колберн вернулся домой в свою уютную спальню, выходившую на другую сторону городской площади, то ему пришлось закурить сигару, чтобы как-то склонить себя поскорее ко сну; но он не достиг успеха и забылся не раньше, чем башенные часы пробили сперва час, а потом и два пополуночи.
— Он сидел бесконечно долго, — заявила мисс Равенел, как только за гостем закрылась дверь.
Конечно, время было не раннее, и она была вправе негодовать, в особенности поскольку гость был аболиционистом и янки.[18] Но, подобно другим юным девушкам, мисс Равенел была не всегда откровенна, когда толковала вслух о мужчинах, и, по правде сказать, не так уж и огорчилась, что мистер Колберн «сидел бесконечно долго».
ГЛАВА II
Мисс Равенел знакомится с подполковником Картером