Время для этих поездок было как бы украдено у нее, это ясно, но Дранишников, словно попавший в знакомую колею, никак не мог из нее выбраться; и так же, как раньше дома, забывая семью, пропадал он днями и ночами на стройке, так где-нибудь в совхозе часами просиживал теперь на разнарядке, где непривычно для него пахло не железом, а жареными семечками, и мчался потом с Чекрыгиным на совещание, и после шел в чайную, в которой за плюшевой занавеской начиналась крупная — не без бахвальства — председательская складчина.
И Дранишников, сознавая все это, чувствовал себя неловко, когда они ненадолго оставались с матерью вдвоем, и рад был, если приходил кто-нибудь из родственников или соседей.
Потому-то вчера он и сказал Чекрыгину:
— Ну все, ша, завтра ты рубай своих барашков один!.. Надо же мне хоть последний день побыть дома.
День этот выдался как по заказу, ясный и теплый, и Дранишников то стоял, покуривая, у летней кухоньки, пока мать собирала завтрак, то долго сидел за столом, тоже покуривая, а мать мыла посуду и неторопливо рассказывала ему об одиноком своем житье. Потом, зажав сигарету в уголке рта и морщась от дыма, он помогал ей очищать кукурузные початки, и ему приятно было слушать, как шуршит и поскрипывает, когда обдираешь, как похрустывает потом, отламываясь, еще не совсем подсохшее кукурузенье, и приятно было, будто взвешивая, держать на ладони холодноватые и чуть, влажные початки с белыми гладкими зубками — это были ощущения, знакомые ему с детства, и сейчас они забавляли Дранишникова и, казалось, возвращали его на много лет назад, и он, поддаваясь этой иллюзии возвращения, старался что-то припомнить, и никак не мог, и думал снова, как будто это было очень важно для него, а потом вдруг, перебив мать, сказал обрадованно, приподнимая кочан:
— Так это ж ледянка, ма?..
И мать как будто удивилась:
— Ну а то что?..
— Да у меня вот вертелось-вертелось...
— Ледянка, конечно, а то что...
И она снова стала рассказывать, как болела зимой и думала, что уже и все, хотела телеграмму давать и ему, Сергею, и младшему, Феде, да боялась напугать их, потому и раздумала — и вот ничего, отошла: наверно, помогли пиявки.
Она замолчала, и Дранишников сказал:
— Ма, забыл тебя попросить... Вот бы ты кукурузных оладиков хоть раз испекла, а? Сто лет не ел, а как вспомнишь... Только масла побольше.
Мать удивилась:
— А из чего ж я их тебе испеку?
И он ответил ей в тон:
— Как из чего?.. Из муки. Из кукурузной.
— А где она?
Он плечами пожал:
— Не знаю. На базаре... или где?
— А кто ее на базаре продавал бы?
— Ну на мельнице...
— А кто б ее там молол? Белый хлеб в магазине лежит, черствеет...
— Ну раньше как-то пекли... в войну.
— Дак то на своей рушке... Я ж тебя всегда драть-то и заставляла.
И он вспомнил, как по вечерам на две табуретки ладил широкую плаху с четырехгранным стояком, поблескивающим отточенной сталью, надевал на стояк цилиндрический ворот, ставил под отверстие для крупы большой таз, садился на плаху верхом... Молоть на муку — посильней прижимаешь вороток, давишь книзу, а стоит приподнять его чуток за ручку — и пошла дранка покрупней.
— А ведь в самом деле, это же целая индустрия была — военные да послевоенные крупорушки, а теперь и муки этой, выходит, достать негде, никому не нужна, нету...
— Да кабы жил еще в таком месте, чтоб кругом никто не болел, дак, может, и сам бы еще держался, — снова, не торопясь, заговорила мать. — А то посмотреть — вот так ну! — собралось на краю одно старушье, в каждом дворе то ж да про то ж, то ж да про то ж...
— Ма, — спросил Дранишников, — а где наша рушка?
И мать, не меняя тона, покорно откликнулась:
— Да где?.. Федя ж на металлолом сдал. В шестом или это уже в седьмом классе соревновались же там с кем-то, да у тех больше, а у этих не хватало — гляжу, нету!.. Когда узнала, пошла к Митрофановичу, он же там заправлял. «Отдай, — говорю, — Митрофанович». — «Да мне, — говорит, — жалко, что ли?.. Ищи!» Дак я, веришь, весь склад ему перерыла, вязы неделю потом болели, — нету!..
Он затылок поскреб:
— Жаль...
— Неужели и правда ел бы?
Он отчетливо припомнил и вкус поджаристой корочки и распаренного на подсолнечном масле, чуть сыроватого еще теста, и горячий, слегка приторный запах кукурузных оладьев.
— Свеженькие, — сказал он, — чтобы хрустели...
И даже сглотнул.
— Да это тебе только кажется, что ел бы, — уверила его мать. — Это когда нечего было, так оно в охотку и шло, а сейчас бы — и дурно не нужны... Это ты просто забыл.
Он сказал:
— Так, может, тебе какое лекарство достать?
— Да какое ж? Оно, как наш врач говорит: «От старости, дорогие женщины, лекарства никто еще не придумал».
Дранишников согласился:
— Да, что верно, то верно...
Кукурузу уже всю они почистили. Мать, отряхивая подол, привстала; и тогда он поднялся тоже, и, расправляя затекшие плечи и потягиваясь, пошел по двору, и остановился среди облетающего сада, и надолго замер, тихонько покуривая и как будто прислушиваясь к благостной тишине вокруг.
Где-то в картофельной ботве еле слышно скрипел сверчок.
«Ишь специалист, — подумал Дранишников, усмехнувшись. — Ночью холодно, так он днем приспособился...»
И увидел голубя в вышине, и задрал голову, глядя вверх.
Потом он услышал за спиною шаги и обернулся.
— Ты вот, где рушка спросил, а я снова вспомнила, — сказала, остановившись около него, мать. — Надо б тебе к деду Дранишникову сходить. А то помрет, не ровен час, так и не повидаешь...
— Как он там? — спросил Дранишников.
— Совсем плохой стал. То работал же это все, а то уже и работу бросил, сидит, дни считает...
— Так когда это было — работал?.. Ему-то, наверное... Сколько ему сейчас? Небось под девяносто?
— Да девяносто еще несколько лет назад ему было.
— А ты говоришь — работал!
— Да он с год всего как и не работает, — сказала мать, как будто этим гордясь. — А то все и привезут же его в кузницу, и домой потом отвезут — председатель всегда линейку давал. А там же у него, в кузне, эта раскладушка стояла. Поработает да приляжет. Полежит, полежит, да и опять...
— Ты смотри, — удивился Дранишников, — боевой дед!..
Он попытался представить родного своего по отцу деда, но хорошенько припомнить его не смог, как ни старался; тот виделся ему почему-то только таким, каким он был на старинной фотографии — плотный, с пристальными глазами мужчина в высоких сапогах и суконной куртке, бородатый и крутолобый. Ноги чуть-чуть расставлены, и чуть расставлены локти, большие руки лежат повыше колен, а развернутые плечи приподняты, и слегка приподнята голова в высокой и косматой папахе.
— Это ж он рушку-то нам и сделал, — начала рассказывать мать, вдруг пригорюнившись. — После немцев уже, как бумагу за отца получили да переплакали, вот он как-то вечером приходит, и что-то плоское у него в крапивном мешке. «На, — говорит, — Нюра, сделал тебе, а то тяжело тебе будет, дак хоть это просить ни у кого не пойдешь, наоборот, у тебя просить будут». И правда, чего, бывало, не займешь, чего не попросишь, а за рушкой вся улица к нам.
— Смотри ты, а я и не знал, что это дедова.
— Да просто забыл.
— Наверно, забыл.
— Его, а то чья ж? Он-то старик добрый, всегда выручал. А в институт ты разве пошел бы, если б не он?.. Ты тогда собираться стал, а я плачу по ночам, криком кричу. «За какие ж, — думаю, — деньги поедет?» Уже что было и чего не было — все продали! А тут он опять. Гляжу идет. Деньги ж тогда большие были, крупные, дак он ут-такую пачку вынимает. «На, — говорит, — невестка!.. Митя хотел, чтоб Сергей выучился, дак пусть ото мальчишонка едет. Я двух овечек сегодня продал, на, бери». От ты и поехал!.. С год прошло, совсем прожились, хоть по миру иди — шутка ли!.. Я — к нему. Стучусь в хату, он на порог выходит, а я — в ноги. «Папаша, — кричу, — да не оставляйте ж нас!» А тут эта змея Пилипенчиха... «Что, — кричит, — дура, думаешь, он моих детей кормить бросит да твоих начнет?..» И прямо кидается. А он так загородил меня от нее да и говорит: «Приходи ко мне, детка, в кузню, а ее не слушай. Недаром же, — говорит, — пословица есть: «Где черт сам не поспеет, туда бабу пошлет...» От я, бывало, приду потом, а он — он же сильный был! — дровиняку какую-то приподнимет в углу, а под ней коробок железный. Специально для меня стал прятать, к нему люди всегда ж с работой шли — коваль, каких поискать!.. Из коробки все выгребет, и мне пхает в карман. А я реву!.. Один раз пришла, а стыдно, дак я уже что. «Папаша, — говорю, — я все записую, сколько вы мне даете, да, может, еще отдадим, когда, чи я, чи Сережа...» А он заинтересовался. «Да? — говорит. — Ишь ты!.. А ну-ка, принеси, я со своей бумажкой сличу, чи сходится?» Я плачу, несу... Подаю ему, а сама думаю: «Да вроде ж писала все правильно, старалась, может, только по неграмотности что не так, какая с меня писака?» А он взял от так — и не глянул — и в горно! Да как подкачнет еще! Дак ее хмылом-то прямо враз, эту бумажку! А он рассердился и говорит: «Грех тебе, дочка, считать!.. И отдавать ничего не надо. Ты не мне, ты, может, кому другому отдашь, у кого нужда будет, а у меня и так, слава богу!..»