Эти ложки и револьверы зарывают в саду, под елкой, с наступлением сумерек. Ночь проходит спокойно. Но утром общее волнение достигает апогея. А продовольственные запасы? Кто их знает, что они считают запасами? Вероятно, все, что им может как-то пригодиться. Куда-то рассовывают остатки пшена, ржаную муку. Тетя Дина зарывает в сено в коровьем стойле банки с вареньем. Оказывается, забыли еще про какие-то чайные серебряные ложечки. Захваченный общим подъемом, я стараюсь тоже обдумать положение и найти такое место, где было бы понадежней спрятано…
Отец проходит по комнатам. Кто-то сунул ему в руку четвертку чая (тоже продовольственный запас), и он не знает, как ему от нее избавиться. А вернее, просто позабыл, что она у него в руке.
— А если в шкапу, за книги? — спрашиваю я.
— В книгах всегда ищут. Туда нельзя… — рассеянно отвечает он.
Наконец, я нашел замечательное место для серебряных ложечек; с которыми мечется встревоженная Аксюша: в земле, в кадке с пальмой…
Не годится. В девятьсот пятом году так спрятали револьвер, но его обнаружили, — отвечает кто-то.
В девятьсот пятом… Кто тогда прятал револьверы? Кто их обнаруживал? Прятали революционеры. Обнаруживала полиция. Чей же опыт, чьи традиции мы усваиваем сегодня? Тех самых революционеров, которые…
А Аксюша уже стоит на пороге с округлившимися глазами. Белые губы шепчут одно только слово: «Пришли!»
Отец спокойно нагибается и кладет свой пакетик чая на пол под кресло. Этот пакетик отлично виден отовсюду, но папе просто не хочется больше думать о нем. Круто повернувшись, он уходит в свою комнату. Ложечки в последнюю минуту засовывают за дверной наличник и приконопачивают сверху войлоком. А на лестнице уже скрипят ступени. Что-то чужое, чуждое надвигается неотвратимо… «Красная гвардия» — звучит как-то декоративно; в памяти всплывают красные штаны и черкеска дядюшки Мамонова, какие-то картинки в красках времен франко-прусской войны… Но вот и они. Какие же они красные? Они в черном…
Впереди большеносый, прыщеватый блондин в кожаной куртке, затянутой военным ремнем. Правая рука повелительно протянута вперед и вниз. В руке револьвер, палец на спуске. Вид, исполненный самоуверенности. Следом трое других, попроще. Один, с большими наивными глазами деревенского парня, остается у двери. Первый, с револьвером, молча проходит через все комнаты, возвращается, садится в кресло, то самое, под которым лежит четвертка чая. Недоверчиво осматривается. Тот, что у двери, с винтовкой, тоже садится на стул. У его начальника вид такой, как будто он ожидал встретить здесь засаду, вооруженное сопротивление. Может быть, таинственный люк разверзнется у него под ногами, или на него выпустят злобных, специально обученных псов? Но ничто не угрожает его жизни, и он давится вздохом облегчения, стараясь сохранить свою решительность и неумолимый вид. Остальные держатся скромно, и, видно, им всем троим неловко. Старший спрашивает об оружии. Ему отдают два блестящих никелированных револьвера. Боязливо, едва дотронувшись, он передает их помощнику. Спрашивает о золоте. О серебре. На секунду всем становится неловко. Все спрятано, а искать он, видимо, не умеет. Может быть, помочь ему, чтобы не ушел с пустыми руками? Или просто неприятно лгать и изворачиваться? (Перед кем?) Кто-то указывает на массивную серебряную лампаду в углу возле икон.
— Вот… серебряная…
— А-а-а! Ну, так ведь это серебро накладное… аплике… — он нерешительно выговаривает несвойственное ему слово. Его не разуверяют. Он поднимается и выходит, по-прежнему держа указательный палец на спуске револьвера. Следом за ним его спутники. Тетя Дина уже успела дружелюбно разговориться с тем парнем, что сидел у дверей, узнала, из какой он деревни. Она и родителей его знает, и братьев. Хотела предложить им чаю…
— Уфф! Ну, это еще ничего! — вздыхает Надежда Федоровна. — По-моему, его больше всего беспокоило, как бы не выстрелил его собственный револьвер, да я и сама, глядя на него, признаюсь, стала побаиваться… Дина! Доставай варенье. Давайте чай пить!..
И тетя Дина радостно спешит в коровник за вареньем…
Отец в прекрасном настроении тоже. Можно, наконец, вернуться к своим занятиям. Он не был взволнован, как все остальные, предстоящим обыском. Но не изменял себе ни в чем и тут, помогая окружающим прятать серебряные ложки. Все кругом были настолько встревожены, что он не чувствовал себя вправе оставаться и внешне таким же безучастным к этой тревоге, каким был внутренне. Он не осуждал их за это, а жалел, жалел горячо и искренно. Жизнь многому научила его за последние полгода. Только теперь он по-настоящему понял, как важно быть терпимым и невзыскательным с окружающими… Нельзя предъявлять к ним те же требования, что и к себе самому. Нельзя тянуть людей вверх за волосы, от этого они не становятся выше. Есть старая китайская легенда о человеке, который измучился на своем поле, где тянул из земли молодые побеги, помогая пшенице расти. Побеги на другой день увяли. «На свете встречается мало людей, которые не помогали бы пшенице расти», — такими словами заканчивается эта легенда, приводимая в одной из священных книг восточной мудрости. О, как много сам он потратил в жизни сил, предаваясь этому занятию. Но что было — то было, и стоит ли сейчас сожалеть об этом?
…………………………………………………
Мне плохо помнится весна, наступившая вскоре. Все, что может о ней напомнить, — это две небольшие записи отца в его тетради, которые я и привожу здесь полностью, ничего в них не изменяя:
«30 марта 1918 г. Весна наступает. Думал ли я, что доживем, среди смертей и развала, которые так ужасны, что перестают ужасать — до того притуплена душа…
Вчера вечером Маня пришла укладывать Сережу, и поэтому у них не было конца разговорам. Он раздевался бесконечно долго, а между тем надо же и маменьке посмотреть обиход сына и кое-что приметить, чего не увидят другие. Поэтому я, несмотря на то, что весенняя усталь и сонливость вконец меня одолевали, не торопил его укладывание, но, не будучи в силах, упал на постель и ждал, когда это у них кончится, чтобы раздеться и лечь. Но не прошло и двух минут, как я уже спал мертвым сном, и проснулся только за полночь. Быстро разделся, кое-как умылся и лег по-настоящему. Но, увы, спал тревожно, и только что задремал, как разбудила собачонка, бросавшаяся на кого-то под окном. Правда, я не обращал внимания, не смотрел, что там происходит, но совершенно бодрый лежал до самого света, перекатывая из одного угла мозга в другой тяжелые думы… Заснул лишь под утро и проснулся рано, с тяжелой головой и головной болью. Ночью видел, что хороню отца, гроб которого куда-то везут, а я настаиваю, что его надо положить у нас в Мелкове, рядом с княгиней, его сестрой, и с мамочкой, с которой и спорю об этом, несмотря на то, что ее памятник на могиле стоит на кладбище перед нами. Утром снова читал книгу о турецкой войне, а затем — своего „Гамлета“, перемарывая отдельные фразы. Льстит или не льстит мне Надежда Федоровна, но мне всего приятнее читать ей. Она внимательна, и ее замечания дельны…
Пора вставать и стучать на машинке…»
«…Уже 8 февраля. И вся зима была солнечной, от самых декабрьских дней. И сейчас все солнце. Весна чудная. Уже только по лесам виден снег, а то все сухо. Земля еще мерзлая только в глубокой тени. Сегодня воскресенье. Я усердно строчу комментарии к „Гамлету“. Девять утра. Я еще не вставал и выпил чашку чая в постели, закусывая маленькими (с горошину) кусочками сахара. Дивный сосновый лес на голубом небе стоит в обоих окнах. Смотрю на дымы, поднимающиеся над трубами. Утренние дымы. Надо будет списать их для „Хроники“…
…Вспоминаю Аксакова: „Мой отец был недалек умом…“ Как часто простоту сердца смешивают с простотой ума! Чем он был недалек, из его хроники вовсе не видно, разве только если считать глупостью, когда не ту шаль человек подарил, ничего не видя за этим…»
«9 апреля. Сегодня утром Сережа мне прочел (я еще был в постели, а он уже оделся и сидел у меня в ногах) шесть страниц моего диалога, написанного в качестве комментария к первому акту „Гамлета“. Он сделал четыре замечания, и все более или менее верные: заключение, сделанное архиепископом, чересчур христианское для общего тона и эпохи Шекспира; замена придворным дворянина неудачна, cela jure[82], что Гамлет сам присутствует на совете и при нем же его осуждают на изгнание, тогда как совет происходит втайне, без него; что следует сказать не „одно крыло“, а „крыло дворца“ (последнее точно о птице говорят)…»
…Мне тоже запомнилось, вернее, вспомнилось при прочтении этой записи, то солнечное утро, когда, едва одевшись, я прибежал к нему, а он попросил меня прочесть несколько страниц философского диалога (ему просто надо было услышать их в чьем-нибудь чтении); он изложил в них некоторые мысли, пробужденные в нем работой над переводом Шекспира. В доме все еще спали. Он внимательно и серьезно выслушал мою критику, кое-что мне объяснил и кое с чем согласился. Я уже настолько освоился с его последними работами (он так часто разговаривал со мной или с самим собой, не обращая внимания на мое присутствие, работая как бы «вслух», чтобы сделать меня соучастником его труда), что мне решительно начинала грозить опасность (теперь это считают опасностью) превращения в какого-то вундеркинда. Но отец не видел в этом ничего угрожающего. Он считал, что всякая созревающая мысль созревает своевременно и не следует тормозить ее развития, а только направлять и открывать при ее посредстве дорогу новым, еще более сложным и более глубоким…